Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вновь всплывает тема кафе, ни разу не звучавшая в Рио-Давиа, как если бы никаких кафе там и не было, а были только стройки в городе, и бесконечное сидение над чертежами, и бесконечное одиночество так называемой их эстансии, их пустынное море, их не тронутый миром берег. Конечно, и здесь работает он с утра до вечера, наверстывая упущенное, все же они находят время для той городской столичной жизни, от которой за пять лет успели, должно быть, отвыкнуть, которая тем большее удовольствие им теперь доставляет. Мария, никаких стихов не писавшая, не чужда была, я так понимаю, буэнос-айресским литературным кругам, с которыми связан был некогда ее первый, недолгий муж, критик и журналист; конечно, и в этой среде Александр Воско своим себя не почувствовал; он ни в какой среде не чувствовал себя, похоже, своим; все же литературные кафейные сборища, горько и сладко напоминавшие ему русский Монпарнас (четверть века тому назад, в другой жизни), посещал охотно, временами спрашивая себя, должно быть, как мы все себя спрашиваем, когда думаем о тех, кого любили, кого потеряли, не смотрит ли на него сейчас Нина, откуда-то, вот из того окна, внезапным дождем залитого, как слезами, вон из того зеркала, подернутого патетической патиной. В его бумагах сохранились списки слов на перевернутом языке, который распространен, как я выяснил, в Аргентине, в столице особенно, почти так же, как распространен в Париже verlan; хулиганский и модный язык этот здесь называется vesre – перевернутое rev'es, наоборот. Кафе (caf'e) превращается в feca, начальник (patron) в tronpa, жара (calor) в lorca. Не Верлен, но Лорка здесь смотрит, значит, из-за угла… Все это прелестно, конечно, и не менее утешительной была для него возможность, после аргентинских литературных посиделок, после разговоров о Мартине Фьерро и его значении для современной словесности, о Виктории Окампо и o журнале Sur, перейти в другой мир, в свой мир, зайти к Владимиру Граве, к его второй жене, по-прежнему безымянной для меня, как и первая, боюсь, что навсегда уже для меня безымянной, в отличие от первой (см. следующую главу), но все так же отменно готовившей и борщ, и вареники, и солянку, и кулебяку, сыграть с Владимиром в шахматы, поговорить с ним о преднапряженном бетоне и об их лодочных экспедициях на реке Курляндской Аа. Все-таки они уехали, Мария и он, с трехлетней Вивианой, в шестидесятом году, угнетаемые, должно быть, беспросветной аргентинской политикой, маскарадною сменой хунт и диктаторов, из южноамериканской провинции стремясь в большой и свободный мир, совершенно так же, в сущности, стремясь в него, как он, Александр Воскобойников, тридцать лет тому назад стремился в большой мир из провинции родной и балтийской, с той, впрочем, разницей, что этот мир был теперь готов к появлению знаменитого архитектора, знаменитый же архитектор мог делать в нем, строить в нем что хотел, где хотел. Замечательно все-таки, что они выбрали Париж, не Лондон и не Нью-Йорк. Не думаю, что французское гражданство А.Н.В. сыграло какую-то роль в их выборе, скорее, кажется мне, их не общее парижское прошлое, у Марии недолгое, у Алехандро длительное, несчастливое, но, может быть, именно потому и звавшее его обратно, как если бы он хотел доказать себе и этому городу, что жизнь в нем может все-таки повернуться иначе, постаревшим, но победившим Растиньяком возвращаясь, значит, в Париж, смеясь, конечно, над собой и над этой мыслью, если она пришла ему в голову (не могла, наверное, не прийти), но еще и потому возвращаясь туда, я думаю, что как-никак у него там был сын, его чуждавшийся в детстве, десять лет им не виданный и вскорости сам уехавший, кстати, в Америку, но все-таки сын, начинающий архитектор.

Глава 14

Kommt, reden wir zusammen,wer redet, ist nicht tot…Gottfried Benn [15]

Большая выставка работ, чертежей, рисунков и фотографий Александра Воско, приуроченная к 110-летию со дня его рождения и организованная упомянутым выше, столь нелюбезным его дочери обществом его друзей, открылась в парижском Музее архитектуры в марте 2011 года; я, конечно, на это открытие съездил, благо в марте в немецких университетах каникулы между зимним и летним семестром. Там были известные, были и не известные мне чертежи, фотографии и рисунки; среди них замечательный, никогда мною прежде не виданный проект перестройки мюнхенского «Дома искусства», с приложением отпечатанного на машинке письма – не кому-нибудь, а прямо Францу-Йозефу Штраусу, тогдашнему (письмо датировано 1981 годом) баварскому премьер-министру, с которым А.Н.В., как из текста явствует, был знаком. Памятники тоталитарной архитектуры, не только нацистской, но и советской – о советской, впрочем, говорить еще рано, пишет он (в 1981 году…), так что поговорим о нацистской – эти памятники, по его мнению, сносить ни в коем случае не следует, тем более если речь идет о столь значительной и удачной – с чисто архитектурной точки зрения – постройке, как «Дом (немецкого) искусства» Людвига Трооста; но и просто так стоять, посреди демократического нового мира, они, считает он, не должны. Их следует, по его глубочайшему

убеждению, как-то так перестроить, чтобы ясно показать наше несогласие с ними, в то же время не уничтожая их эстетической ценности. Он очень рад, конечно, что в бывшем «Доме немецкого искусства», где нацисты устраивали свои чудовищные официальные выставки, теперь выставляют тот самый художественный авангард, который подвергался таким преследованиям в «коричневые годы», но само здание по-прежнему говорит на другом языке, грозовом языке, и никакие, к примеру, плакаты, никакие рекламные вывески, с их кричащими красками, которыми руководство музея как будто пытается зданию ответить, своей цели не достигают, перекричать его не могут, а только уродуют его самым непростительным образом. Нет, здесь требуется решение радикальное, решение, которое сочетало бы в себе отчетливое политическое с убедительным художественным высказыванием. Такие здания должны быть отчуждены от своего первоначального смысла и замысла, своей исходной интенции, пишет он, используя немецкое понятие Verfremdung, которым обычно переводят формалистское «остранение»; термин, я полагаю, отлично ему знакомый. Он еще не пишет о «деконструкции», о которой, если я правильно понимаю, архитекторы заговорили только после знаменитой нью-йоркской выставки 1988 года (А.Н.В. на эту выставку уже не поехал, хотя устроитель ее, Филип Джонсон, и приглашал его очень настойчиво…); не пытается и описать свою идею словами, больше полагаясь, очевидно, на рисунки, вместе с письмом посланные им Штраусу; на рисунках этих шедевр нацистского зодчества является в стеклянной изломанной иронической оболочке – было трудно, в самом деле, удержаться от смеха, глядя на все это, – сквозь которую отлично видны и парадно-победительные колонны, и мощные плиты портика, и двери, предназначенные для арийского сверхчеловека, – оболочке, улетающей вверх, прямо в небо, точней – в небо, но не прямо, а косо, так что воображаемая вершина ее, пункт схождения всех линий, оказывается уже не над самим зданием, а где-то сбоку, чуть ли не над протекающим по соседству буйным ручьем; стеклянные же – не колонны, но скорее пилястры, цитирующие и отражающие каменную колоннаду, тоже, соответственно, уходят вверх не прямо, а косо, и не параллельно друг другу, а стягиваясь, или стремясь стянуться, в пучок, не дорастая до воображаемой вершины, но в самом стремлении этом преодолевая, ломая торжественную тяжесть проступающего сквозь игру их граней оригинала… Ответ Ф.-Й. Штрауса, очень вежливый, был выставлен тоже. Он находит идею мастера в высшей степени оригинальной и остроумной и готов всячески содействовать если не прямо осуществлению ее, то, во всяком случае, ее плодотворному общественному обсуждению, без которого она, конечно, осуществлена быть не может. Все же инициатива такой дискуссии должна исходить от городских властей, которым – конкретно: отделу культуры мюнхенского муниципалитета – письмо и рисунки уже переданы. С уважением etc. Что было дальше, не сообщалось, никто из присутствующих, ни Вивиана, ни Пьер Воско, не знал этого. Городские власти, похоже, предложением не вдохновились.

15

Поговорим друг с другом. Кто говорит – не мертв. Готфрид Бенн.

Я стоял и смеялся, действительно, глядя на эти рисунки, читая эту переписку с баварским правителем; я все же приехал скорее не ради экспонатов, сколь бы замечательны они ни были, а чтобы поучаствовать в процедуре, посмотреть на собравшихся. Я всех увидел там, в самом деле. Мой бесконечно дальний родственник М. превратился за прошедшие годы в легкого старого спортивного юношу, седого и в иронических морщинах на лбу и на подбородке; на вернисаж заявился в кроссовках, в линялых джинсах (а я его видел в смокинге, четверть века назад), в сопровождении своего, как выяснилось, нового (они у него тоже сменяли друг друга) ami (об его склонностях и тогда уже догадаться было нетрудно), мексиканца (кажется) с кольцами на всех пальцах. Пьер-Поль застыл в своем мускулистом и жилистом сарказме; комиксами занимался по-прежнему; успеха по-прежнему не имел; зарабатывал на жизнь компьютерной графикой для какой-то большой фирмы (поганая работенка, boulot de merde, но что делать?); в остальном был таким же branch'e, таким же ch'ebran, так же радостно следил за чужими faux-pas. Вивиана была, разумеется, вся в своих цепях и шарфах, вся, как прежде, заряжена электричеством моды, всех присутствующих целовала по два раза в щеку. Никому не было ни до ее моды, ни до нее самой никакого дела. Вообще никому не было дела ни до чего, ни до кого. Я подумал, что А.Н.В. постарался бы поскорее отсюда удрать, Мария тоже. Был, впрочем и как я понял, весь парижский, не только парижский, архитектурный beau-monde, архитектурный cr`eme de la cr`eme, вертевшийся, со всеми своими улыбками, восклицаньями, поцелуями, вокруг мрачно и неподвижно, в самом центре самого большого зала стоявшего твидового господина, с незажженной, но ядовито, на весь зал, вонявшей трубкой в зубах, величественными и едва заметными склоненьями яйцевидной головы и, соответственно, трубки (чубук которой казался как бы второй, уменьшенной его головою) принимавшего почтительные приветствия взыскующих славы зодчих. Как, вы не знаете, кто это? воскликнула (негодующим шепотом) madame Chantal Vosco, отвечая на мой вопрос, это же сам (фамилию я тут же забыл), главный архитектурный критик Times… или (забыл тоже) Herald Tribune. Сам не подошел ни разу ни к одному рисунку, ни к одной фотографии, зато очень долго и милостиво беседовал с мужем madame Chantal, который, отдадим ему должное, всем своим видом, своими усами и жестами, показывал, что ему наплевать, у него есть замок, его интересуют грибы и вообще он слишком стар для всех этих игр; не дослушав критика, Pierre Vosco по-русски, довольно громко, предложил мне выйти на воздух, а то мы здесь, доложу я вам, задохнемся. Мы вышли, в самом деле, на воздух, весенний и синеватый; на ту террасу Трокадеро, откуда открывается пресловутый туристический вид на бессмертную башню, бесконечные крыши и всякий раз по-разному освещенные облака, и все японцы снимают всех других японцев на крошечные камеры и мобильные телефоны, и все бразильцы всех мексиканцев, и все русские, прежде чем сфотографироваться, становятся в очередь у белых будок за химическим хот-догом и прогорклыми блинами с вареньем. Вот здесь ваши папа и мама стояли в тридцать третьем году. Не совсем здесь, ответил Пьер Воско, здесь стоял старый дворец. Чуть ниже, у тогдашней, не существующей теперь балюстрады. Но так же смотрели на Эйфелеву башню, как мы теперь смотрим. Всего-навсего семьдесят восемь лет прошло с тех пор, большой человеческий век… Я подумал, что вот и его век кончается; постарался отогнать от себя эту мысль. И почему-то, вот это я помню точно, подумал о по-прежнему безымянной для меня дочери Владимира Граве, умершей в блокаду от голода. Ей тоже, подумал я, могло бы сейчас быть, как Пьеру Воско, лет семьдесят пять, семьдесят шесть… Понравился ли мне каталог выставки? тем временем спрашивал меня П.А.В. Он постарался включить в него как можно больше рисунков и рукописей отца, что, впрочем, теперь уже не так важно, поскольку они скоро будут опубликованы все, не все рисунки, конечно, но все дневники, наброски статей, отрывки воспоминаний; с Мишелем де Боттисом (здесь, да, присутствующим, да, он может меня с ним познакомить) проделали они огромную работу по расшифровке и приведению в порядок бумаг А.Н.В.; вы себе, наверно, представить не можете, как трудно разбирать его почерк. Я мог, но предпочел промолчать. Я подумал, что он, скорее всего, и не знает, что Вивиана в свое время разрешила мне копировать эти бумаги, и что лучше ему оставаться в неведении.

Русская интеллигентная дама примерно моего возраста, невысокая, полная, стриженая, обратилась ко мне, когда мы снова зашли в музей. Как приятно, что кто-то говорит здесь по-русски; интерес к Александру Воскобойникову в России растет; будем надеяться, что и эта выставка приедет когда-нибудь в Москву, в Петербург. Она сама из Москвы? Нет, она из Петербурга, и нет, она не архитектор и не историк архитектуры, она просто интересуется всем этим. Она здесь в гостях у подруги… Лицо у нее было в легких веснушках, а речь и весь облик были так узнаваемы, так радостно и печально напоминали очень давнее прошлое, очень раннюю русскую юность, родной, покинутый и, конечно, не существующий более мир, что я чуть не предложил ей встретиться, к примеру, назавтра, почему-то все же не предложил, и очень жалел об этом, возвращаясь после выставки и невеселого вечера, проведенного с Пьер-Полем и Вивианой в дорогом японском ресторане, к тем старинным друзьям, у которых в Париже всегда останавливаюсь.

Назавтра мы встретились с этой русской дамой в том же месте и в то же, или так мне кажется, время. Я поехал в Трокадеро, чтобы еще раз спокойно посмотреть выставку, без обнимающейся толпы, без качающих головами и трубками критиков. Толпа, впрочем, была, но не сравнимая с той, какая была накануне. В толпе мы с ней разминулись, столкнулись зато лицом к лицу в большой, на двух этажах, архитектурной книжной лавке при музее – наверное, одной из лучших архитектурных книжных лавок в Европе, – где я как раз купил автобиографию Луиса Салливана во французском переводе и собирался уже расплатиться, она же стояла у столика с разложенными на нем новинками, преграждавшего мне прямую дорогу к кассе. Мы оба рассмеялись, конечно. Ее зовут Марина, она совершенно случайно здесь оказалась, просто была рядом и решила снова зайти. Да, у нее есть время, и да, она с удовольствием погуляет со мной по Парижу. Я сначала рассказывал ей о себе, покуда мы спускались от Трокадеро к Сене; о ней самой я узнал, что она музыкант и преподает в консерватории, что происходит вообще из музыкальной семьи, причем по женской линии, сказала она с улыбкой, уже ее мама и бабушка преподавали фортепиано, а бабушка и выступала когда-то с концертами. Говорить с ней мне было легко, и ей, похоже, со мною, как легко бывает говорить друг с другом мужчине и женщине, испытывающим быструю, взаимную и несомненную для обоих симпатию, но все-таки не влюбленных и как бы про себя уже решивших не влюбляться друг в друга; у Сены, когда мы перешли ее, окружила нас горластая группа явно восточноевропейских, румынских или албанских мошенников, помятых, потрепанных, краснорожих и красноруких, куривших, сплевывавших, хлопавших друг друга по плечу и по шее, подстерегавших туристов у Эйфелевки, мечтавших и нам что-то продать, у нас что-то выпросить, вообще поиметь с нас свой убогий профит; не без труда от них отделавшись, пошли мы в сторону моста и метро Bir-Hakeim, глядя на белые катера и темные лодки, покачивавшиеся на воде, черные ветки деревьев, высокие дома на другом берегу. Париж в марте мрачен, гол, сер. Поезд метро, пронесшийся по верхней эстакаде моста, как будто разбудил нас, еще не совсем оправившихся от борьбы с балканскими братьями; поезд, вылетающий на мост где-то в городе, всегда мне кажется явлением другого мира, намеком на какие-то иные возможности бытия. Вот по этому мосту Александр Воско, когда жил в Париже, каждый день ходил из дому в бюро и обратно. Она спросила меня, откуда я это знаю и не собираюсь ли писать его биографию. Не биографию, но какую-то, может быть, книгу о нем, о моем знакомстве с ним, о некоторых эпизодах его жизни, не упомянутых ни в одной истории архитектуры, известных мне, поразивших меня. Каких же? Мы сели в кафе на углу набережной и бульвара Гренель, кафе плохое, шумное, итальянское и проходное, примечательное, однако, тем, что из него по-прежнему виден мост, эстакада метро, Пасси и стеклянные, за эстакадой, дома. Веселый, но все-таки ужас был в ее сузившихся, совсем спрятавшихся за по-русски густо накрашенными ресницами, затем широко раскрывшихся карих глазах, когда я произнес имя Владимира Граве. Она имя это слышала с самого детства. Это, может быть, другой Владимир Граве, тот пропал без вести в начале войны. Это был, конечно, тот Владимир Граве, мы это сразу же выяснили, сличая даты и данные. Она смотрела на меня, и я смотрел на нее. Мне тоже было и смешно, и немного страшно в этом итальянском, с зеркалами, кафе. Она должна начать издалека, говорила Марина, справившись с первым испугом, дуя на капучинную пену (с выдавленным на нее шоколадным сердечком). Ее дедушка и бабушка были арестованы в тридцать седьмом, дедушка был тут же расстрелян, как впоследствии выяснилось, а бабушка вышла, удивительным образом, в тридцать девятом, в бериевскую обманную оттепель, если я понимаю, что она имеет в виду. Ее маме, когда дедушку и бабушку посадили, было девять, а когда бабушка вышла, соответственно, одиннадцать или двенадцать. Как звали маму, как звали бабушку? Маму звали так-то и так-то (я забыл как), она умерла в позапрошлом году, зимой. А бабушку звали так, как никого теперь не зовут – Серафима Станиславовна, вот как. И вот была подруга у бабушки, подруга по той музыкальной школе, где обе они работали, имя у нее было тоже запоминающееся, созвучное бабушкиному – у них была шутка, что потому-то и подружились они, – Софья Соломоновна, вот так ее звали. Да, вот именно так. Она считалась классической еврейской красавицей, Суламифью, а замужем была за партийным начальником, ходила в мехах и получала пайки из Смольного. Впрочем, недолго. Его-то первым и посадили. Потом посадили моего дедушку, потом мою бабушку. И когда посадили бабушку, рассказывала Марина, собирая ложечкой остатки капучиновой пены, эта Софья Соломоновна, Соня, Сонечка взяла мою маму к себе, хотя жила уже впроголодь, и ждала ареста, и воспитывала и кормила свою собственную дочку от первого брака. Которую звали – как же? Я уже понимал, о ком идет речь. Которую звали Ириной, Ирой, Ирочкой, все называли ее Иришей. Этой Ирише было тогда года три, а жизни ей было отпущено лет шесть, может быть, семь. Для моей мамы она навсегда осталась маленькой, вдруг обретенной, затем утраченною сестричкой. Вряд ли кто-то помнит или думает о ней на земле. Кроме нас с вами, сказал я. Нету даже ее фотографий, сказала Марина. А фотографии Софьи Соломоновны, тети Сони, у меня есть, да, конечно, есть фотография, где они вместе с моей мамой и еще двумя дамами стоят на фоне какого-то, кажется, водопада, похоже, что в Кисловодске или еще где-то, куда в тридцатые годы ездили отдыхать, покуда не отправлялись на Колыму. Софья Соломоновна там выглядит как настоящая femme fatale, с отуманенными тайной скорбью глазами. А какой бесшабашной отвагой надо было обладать, чтобы взять к себе дочь врагов народа, при арестованном собственном муже, это вы понимаете. А что было бы, если бы ее саму посадили? Если бы ее саму посадили, так было у них условлено, мою маму забрал бы к себе Сонин первый муж, отец ее дочери, Ириши, Ирочки, Владимир Сергеевич Граве, инженер-строитель, пропавший без вести впоследствии, в начале войны.

Она смотрела по-прежнему на меня, и я смотрел на нее, ее глаза расширялись, сужались за густо накрашенными ресницами. Ее мама прекрасно помнила этого Владимира Граве, дядю Володю, много раз рассказывала о нем. Он приходил к ним, заботился об Ирише, о Соне, наверное, все еще любил ее, она его не любила, или не могла простить, или, может быть, себя не прощала. Вообще была гордая, и помощь принимала неохотно. Детям он всегда приносил что-нибудь, какие-нибудь тогдашние сладости, тянучки, подушечки. Пакетик с подушечками и кулечек с тянучками. Мама в школе была первая по черчению и математике, лучше дяди Володи никто не решал задачки. Человек он был добрейший, очаровательный, с чудными шутками, которые мама на всю жизнь запомнила. А младенцы идут спать, говорил он в любое время суток, если дети шумели, или капризничали, или вообще высказывали свое мнение. Дети, понятное дело, его обожали; мама втайне была влюблена в него, как иногда во взрослых дядей влюбляются девочки… Бабушка, когда вышла из лагеря, рассказывала Марина, то ли не сразу вернулась в Ленинград, то ли вернулась, но жить ей было негде, во всяком случае, моя мама еще долго жила у тети Сони, или даже они все вместе жили у тети Сони, в той коммуналке на Васильевском острове, где она оказалась после ареста своего второго мужа, начальника, или, может быть, бабушка с мамой куда-то от них уезжали, потом возвращались, этого я уже не могу сказать, говорила Марина, знаю только, что они все вместе провожали дядю Володю и на финскую, и на большую войну, что, когда началась эта большая война и дядя Володя, призванный в самые первые дни, пришел прощаться, мои мама и бабушка при этом присутствовали, и что мама, уже почти взрослая, уже все понимавшая, навсегда запомнила спор и крик, которыми обернулось это прощание, потому что и Софья Соломоновна, потерявшая мужа, и Серафима Станиславовна, потерявшая мужа и побывавшая в лагере, все-таки верили в нашу победу, а дядя Володя ни в какую нашу победу не только не верил, но, казалось маме, даже как-то не очень ее хотел, еще, как я теперь понимаю, в эти самые первые дни надеясь, что немцы будут воевать не против России, а в союзе с Россией против советской власти; надежды, заметил я, которые очень скоро развеялись у всех, у кого они были. Все-таки я не думаю, говорила Марина, что он с самого начала решил сдаваться. Мы не знаем, сказал я. А все-таки я думаю, что он шел на фронт, потому что не мог не идти, но и потому, что надо было идти. Начинается война – надеваешь шинель, берешь винтовку, идешь умирать. Эти его слова мама тоже запомнила. Еще она запомнила, как ругала себя и мучилась тетя Соня за то, что так простилась с ним, так бездарно, так глупо, что сама не сказала ему каких-то важнейших слов, тех слов, которые хотела и должна была сказать ему на прощанье. Почему Ириша и Софья Соломоновна остались в городе, я не знаю, кажется, Ириша заболела корью, и они пропустили транспорт, или еще что-то было такое, они не уехали. Когда мама с бабушкой вернулись из Ташкента, рассказывала мне мама, рассказывала Марина под итальянский грохот тарелок и разноплеменный шум туристических голосов, они пошли, конечно, в тот дом на Васильевском острове, а там, между прочим, теперь турагентство, где я покупаю билеты, когда лечу куда-нибудь за границу, вот сюда в Париж, неделю назад я была там, позвонили в ту коммуналку. Им долго не открывали. Появилась, наконец, злая, заспанная, вся насквозь пропахшая кухней соседка, рассказывала мне мама, узнала их, не желала разговаривать с ними. Вы там по эвакуациям прятались, а мы тут с голоду пухли. Потом все-таки смягчилась, отдала им какие-то, ей самой ненужные, видно, вещи, какие-то фотографии, какие-то рамочки без картинок, детский Иришин кошелечек, такой замызганный и потертый, что даже коммунальная алчность его презрела. Они обе умерли второй блокадной зимою, сначала Ирочка, потом Софья Соломоновна, говорила Марина, с уже слишком заметным влажным блеском в глазах, так что мне пришлось, я помню, сделать вид, что я смотрю только в окно, на проплывающую мимо толпу, и как жить, если в самом деле представить себе их смерть, если в самом деле представить себе, как они питались мокрицами или пытались варить замазку оконных рам, ту замазку, которую дети любят иногда пальцами отколупывать от стекла, а потом уже ничего не пытались, просто лежали и ждали, когда умрут. А партийная сволочь в Смольном обжиралась икрою… Я никогда их не видела, говорила Марина, а все же для меня их смерть всегда была самой важной и самой страшной из блокадных смертей. Все ленинградцы потеряли кого-то в блокаду. Я потеряла женщину, которая спасла мою маму от детприемника, и девочку, которая для мамы была как сестренка, а вот теперь мы сидим с вами и говорим об этом в Париже, в итальянском кафе с видом на метро и на Сену, и это слишком странно, чтобы вполне быть правдой. А это и не вполне правда, сказала она помолчав. Это какой-то незаслуженный, чуть-чуть постыдный подарок. Все-таки немного совестно кататься в Париж и в Венецию после того, как твоему дедушке пустили пулю в затылок. Наше с вами место не здесь, а… где же? А хоть в «Сайгоне», она вдруг улыбнулась, где вы ведь тоже сиживали, небось, в юности, когда приезжали из Москвы в Ленинград. Сиживал, как же. Мы с вами там пили, может быть, кофе, бок о бок, или спина к спине, в каком-нибудь восемьдесят первом, восемьдесят втором году… В восемьдесят втором году как раз умерла моя бабушка, Серафима Станиславовна, сказала она на это. А Александр Воско как раз построил свой концертный зал в Гроссето, сказал я, и давал у себя в Лангедоке одно из самых интересных своих интервью, и, возвратившись затем в Париж, ходил каждое утро пешком, уже восьмидесятилетний, через вот этот мост Bir-Hakeim, с его эстакадой. Я, собственно, в тот день, в том кафе, глядя на пролетавшие по эстакаде вагоны метро, окончательно решил писать то, что теперь пишу, уже заканчиваю писать. Я чувствовал, что нахожусь в его мире, в мире смыслов и случаев, совпадений и соответствий, что мне нравится в нем находиться, но что справиться с веселым ужасом, счастливым страхом этого мира можно только превратив его в какие-то свои слова, свои фразы. С Мариной, столь неожиданно мне посланной, я не виделся больше, но продолжаю с ней переписываться; в тот день мы доехали с ней на метро – через все тот же мост Bir-Hakeim – до Триумфальной арки, где она пересела на другую какую-то линию, в толкливой спешке парижского подземного царства, я же – на RER, проходящую через Париж электричку, чтобы доехать, наконец, до Nogent-sur-Marne, посмотреть в конце жизни и вместе с сыном построенные А.Н.В. виллы, уступчато-кирпично-стеклянные, впрочем, едва различимые за теми заборами, теми деревьями, за которыми, во всем мире, любят прятаться богачи.

Глава 15

Above the sea, the yet more shoreless day,Riddled by wind, trails lit-up galleries:They shift to giant ribbing, sift away.Such attics cleared of me! Such absences!Philip Larkin [16]

Есть вещи, о которых я хотел бы успеть подумать, прежде чем книга закончится. Его первый приезд в Париж и его туда возвращение. Его поездка в Аргентину в начале семидесятых, последняя встреча с Владимиром Граве, посещение Рио-Давиа. Его поздние записи; я еще не все из них процитировал, что процитировать из них следует… Он в первый раз приехал в Париж в каком-нибудь 1928 или 1929 году, я не знаю точно, и переехал в 1930-м, женившись на Нине Саламовой. Он, значит, впервые попал в Лютецию в том же, примерно, возрасте, в каком я сам впервые туда попал; и как не вообразить себе теперь его путешествие из Риги, на поезде, с пересадкою, надо думать, в Берлине, в этом безумном Берлине 1928, допустим, года, так не похожем на тот темный и страшный, затем светящийся, но все равно страшноватый, через который я ехал шестьюдесятью годами позднее, в Берлине, где впервые оказался он в начале 1919 года, прежде чем убежать оттуда в Либаву, где бывал в двадцатые годы и просто так, и по дороге в Штуттгарт, в Дармштадт и в Дессау, где на этот раз, наверно, не задержался, стремясь в места и страны, ему еще не известные; как, в самом деле, не вообразить себе его путь через Бельгию, в осенней дымке, вдоль мерцающего Мааса и горящих на солнце кирпичных домиков на другом берегу, мимо золотых холмов, загадочных замков – и как он сходит с поезда на Gare du Nord, где я сам сошел с поезда через шестьдесят лет и в начале этого сочинения, в последний раз столкнувшись при выходе с грузином-художником, забившим весь тамбур своими картинами, своими картонками, так что никто не мог протиснуться к двери, в последний раз метнувшим на меня грозный взгляд, когда я все-таки отодвинул одну из картонок, чтобы проститься с безликим проводником, с торжественно-государственным видом вытиравшим грязною тряпкою осаждаемый сажею поручень, и не без помощи от сажи освобожденного поручня спуститься, наконец, на платформу, где поджидал меня, вместе с другими знакомыми, мой бесконечно дальний родственник М., предложивший немедленно отправиться в соседнее с вокзалом кафе, чтобы я сразу и без отлагательств вдохнул парижского воздуха. В своих записях А.Н.В. несколько раз возвращается к теме утраченных иллюзий, обманутых надежд, несбывшихся ожиданий. После тридцати, пишет он в одном месте, жизнь грозит превратиться в рутину, из которой понемногу выпадает затем буква «т»… Дело здесь не только в тридцатых годах его жизни, но и в тридцатых годах столетия. Тридцатые годы были вообще ужасные, да и сороковые не лучше. Они были чудовищными для всех, неудивительно, что и для Володи, например, пишет он на одном из листочков, вложенных в папку с надписью «Вл. Гр.», для Володи, прошедшего через такие испытания, такую чашу испившего, но удивительно, что и для меня тоже с моей, в общем, благополучной судьбою; невольно начинаешь думать, что есть какая-то связь между твоей личной участью и судьбами мира, как если бы звезды вставали для всех так-то и так-то, благоприятно и неблагоприятно, благосклонно или неблагосклонно. Насколько же лучше были двадцатые годы, и для меня, и даже, наверное, для Володи, как бы трудно ни приходилось ему в царстве крестьян и рабочих… В шестидесятом году, когда Александр Воско вместе с Марией и капризничавшей Вивианой вернулся в Париж, мир стоял под благосклонными звездами, и его собственная жизнь стояла под ними же, и как, опять-таки, не попытаться вообразить себе этот второй приезд, их путь на поезде из Марселя, с молодым Петром Александровичем, все поглядывавшим, наверно, на мачеху, спокойно курившую свои пахитосы, смотревшую в окно, думавшую, про себя улыбаясь, как повезло ей, что этому неожиданному, строгому пасынку уже двадцать пять, а не, например, пятнадцать, что он жить с ними не будет и что в сущности уже не очень важно, какие сложатся у них отношения. Мне все-таки хочется верить, что первые парижские дни они прожили в той биянкурской квартире, в которой П.А.В. еще так недавно жил с бабушкой Еленой Васильевной, после смерти мужа мучительно

старевшей, но каждое утро надевавшей все свои дешевые кольца, когда-то привезенные из России, где еще так, по сути дела, недавно жил он и с дедушкой Петром Сергеевичем Саламовым, до последних дней правившим свои воспоминания о Мировой войне и Гражданской, о генерале Ренненкампфе и злосчастном Бермондте-Авалове, о взятии Риги и крушении под Петроградом, до последних дней, в смысле фигуральном и буквальном, переставлявшим флажки на картах проигранных, никому уже не интересных сражений, в той очень скромной, с окнами на пыльную и шумную улицу биянкурской квартире, которой через пару, наверное, месяцев предстояло исчезнуть, поскольку никому она уже была не нужна, Pierre Vosco женился на своей буржуазной богачке, и уехал в Америку, и вообще ушел в другую, все более роскошную жизнь, а для его отца, мачехи и маленькой капризной сестренки, Вивианы, Вивианочки, как по-русски к ней обращался отец, квартира эта тоже, разумеется, не годилась. Все-таки она еще существовала, наверное, весной 1960 года, бедное эмигрантское окраинное жилище, с иконами в углу и фотографиями на стенах и на комоде, вот, А.Н.В. говорил Марии, вот это мы с моим бывшим и будущим тестем в окопах под Калнецемом, на реке Курляндской Аа, а вот он, полковник Саламов, с генералом Юденичем, у них усы похожие, таким же торчком, это правда, а вот князь Ливен c его глубоко, словно пули, сидящими глазами, один из лучших, благороднейших людей на земле, вот подпоручик Тимофеев, научивший меня не бояться, а вот это Нина, конечно, такой была она, когда мы с ней познакомились. Красивая! говорила Мария, только здесь, в Париже и к собственному своему удивлению, начиная, может быть, ревновать его к тому прошлому, в котором ее, Марии, не было и быть не могло, которое там, в Буэнос-Айресе, там, в Рио-Давиа, на берегу безгрешного океана, было сказкой, здесь вдруг стало реальностью. Да, красивая, говорила она, беря карточку в руки, всматриваясь в несчастливое Нинино молодое лицо, в ее огромные, ложно загадочные, вправду отчаянные глаза, с этой карточкой в руках садясь за круглый белоскатертный стол, без всяких ромбов на сей раз, но на то же самое место, где Нина сидела когда-то, помогая шить своей матери, и слезы текли из ее огромных глаз по щекам, и вспыхивали на солнце, и она сама смеялась, стирая эти сверкающие слезы со щек, и тогда пятилетний Петя смотрел на нее из угла, как теперь смотрел на мачеху, думая, не отобрать ли у нее просто-напросто эту карточку, для него драгоценнейшую, и в то же время втайне очарованный, как же иначе, этой экзотической, Бог знает откуда взявшейся в его биянкурской квартире, красавицей. На другой день они отправились к фрау Шенк, бывшей компаньонке фрау Эльзы, как свою другую бабушку называл Pierre Vosco, никуда с ними, разумеется, не пошедший; и потом весь вечер бродили, наверное, вдвоем по Парижу, оставив Вивиану на попечение наскоро нанятой няньки, вспоминая, узнавая, не узнавая его, этот Париж, похорошевший и помолодевший с пятидесятого, еще послевоенного года, когда он, Александр, в последний раз был здесь, тем более с какого-нибудь тридцать восьмого или тридцать девятого, когда она, Мария, в последний раз здесь была, ходила по этим улицам, этим бульварам, и как, опять же, не попытаться вообразить их себе проходящими по quai des Grands-Augustins, мимо того места, того черного букинистического раскрытого ящика, возле которого безумная Нина кухонным ножом с деревянной ручкой, в классический кинжал превращенным молвою и прессой, заколола несчастного, ни в чем не повинного, во всем повинного капитана Вальтера Шликевица – и как, наверное, помедлил возле этого ящика, этих желтых книг и старых иллюстрированных журналов Александр Воско, большой и широкий, как, должно быть, прижалась к нему Мария, когда он объяснил ей, в чем дело, и как они прошли затем мимо той пиццерии, где вечность спустя и вечность назад познакомился я с Вивианой, и свернули в Латинский квартал, в котором не началась еще революция, но студенты в узких брючках и галстучках смотрели уже победителями, а в средневековых пыточных подвалах, где раньше не было вообще ничего, обнаружились ночные джаз-клубы, на афишах – Джон Колтрейн, и в толпе в переулках, за столиками в ресторанах, за столиками в кафе, и затем на бульваре Сен-Мишель, и у Пантеона, где когда-то служил он, скучая службой, томясь чужими проектами, и в Люксембургском саду, и повсюду – новые лица, легкие лица, отбросившие прошлое, обращенные в будущее.

16

Над морем еще более безбрежный день, наморщенный ветром, тянет озаренные галереи. Они сбиваются в гигантские ребра, затем развеиваются. Такие [небесные] мансарды, где меня нет! Такие отсутствия! Филип Ларкин.

Время все-таки очень быстро идет по земле, да и звезды не медлят над нею. Последняя на земле и под звездами встреча Александра Воскобойникова с Владимиром Граве состоялась весной 1972 года, когда А.Н.В. и Мария впервые с 1960-го приехали в Аргентину, за двенадцать лет вновь, наверное, превратившуюся для него – не для нее – в страну его снов и вновь обернувшуюся реальностью, когда они сошли, на сей раз не с корабля, но с самолета, на незнакомом аэродроме, где встречали их ее родители, его друг Владимир, совершенно лысый, совершенно не изменившийся, все так же прелестно шутивший, через полгода задохнувшийся на Plaza de Mayo, в самом сердце аргентинской столицы и с разорванным сердцем, чуть ли не, как я вот только сейчас понял, сличая даты, в один из тех сентябрьских дней, когда в Мюнхене проходила Олимпиада и баварские полицейские так бездарно пытались освободить израильских заложников, захваченных патетическими убийцами. Ни о чем об этом они не подозревали, конечно, но сидя, пишет Александр Воско на разлинованной поздней страничке, в одном из тех замечательных буэнос-айресских кафе, где сиживали в пятидесятые годы (и мне очень хочется верить, что в том же самом, где был сделан уже описанный мною, давний и восхитительный снимок, на котором они словно играют в какую-то свою собственную, никому, кроме них, неведомую игру, и бармен в белом фартуке подливает в рюмку Граве прозрачное что-то…), плели, так пишет А.Н.В., прекрасные планы на будущее, в том смысле, что Владимир и его жена обязательно и наконец приедут к ним в Европу, к ним в Париж, к ним в Лангедок, а потом они все снова увидятся в Америке Северной, и не просто увидятся, но поскольку А.Н.В. должен был строить в Питтсбурге очередной небоскреб, Владимиру же Граве в его вообще-то замечательной и до сих пор благосклонной к нему фирме что-то слишком настойчиво стали вдруг намекать, что пора бы ему после семидесяти удалиться на пенсию, а он еще хотел работать, да и нуждался в заработке, то вот они и построят этот небоскреб вместе, как строили некогда мост, – небоскреб, план которого (три башни, простых и прозрачных, прислоненных друг к дружке) А.Н.В. тут же, конечно, и нарисовал на салфетке. Бармен узнал их; был, похоже, и вправду обрадован; усы и брови его за двадцать лет поседели. Чем дольше говорили они о своих замечательных планах, глядя на все те же фотографии Хэмфри Богарта, Гарри Купера, небоскребы бутылок за стойкою бара, тем острее и определеннее, пишет Александр Воско, чувствовал он, что этого ничего не будет, что они не встретятся в Питтсбурге, что небоскреб он если и построит, то построит его один, или с Пабло Гассманом, или с Жаном Лавалем, что ни в Париж, ни в Лангедок Владимир и его жена не приедут, лангедокской башни его не увидят, все острее и определеннее чувствовал это, хотя, конечно, сам себе не мог объяснить почему, и Владимир был так весел, так рад видеть его и Марию, так смешно добивался и добился от бармена, чтобы тот заморозил водку, но не вздумал бросать туда лед, так сверкал стеклышками своих круглых очков, и лысина его так весело блестела под лампами, и так забавно рассказывал он об их приключениях на какой-то уругвайской реке, по которой взбрело им в голову, вместе с другой русской пожилой парой, не надо смеяться, плыть на сомнительных качеств лодке, качеств столь, как оказалось, сомнительных, что пришлось им, в конце концов, пристать на диком пустом берегу, где ничего не было, даже хутора с собакой, вообще ничего, так все это было чудесно и замечательно, а все же, пишет А.Н.В., ему хотелось – бежать, уйти куда-нибудь, возвратиться в гостиницу, и он не нашел, в конце концов, ничего лучшего, чем сослаться на банальную, неправдоподобную, всех удивившую и никого не убедившую, похоже, мигрень, и на другое утро они сами, Мария и Алехандро, отправились, в последний раз, в Рио-Давиа, где их принимали как возвратившуюся из изгнания королевскую чету, как возлюбленного монарха, пожаловавшего, наконец, к своим подданным, как любимую государыню, улыбавшуюся журналистам, фотоаппаратам и телекамерам, но где слишком явственны, слишком горестны, пишет Александр Воско, были следы запустения, следы обнищания, трещины на им возведенных стенах, сорняки, и свалки, и заросли крапивы повсюду, и не расчесанный гравий в японских садах, и шалаши, и сараи в соседстве с его небоскребами, так что они поспешили уехать оттуда, вернулись в Буэнос-Айрес, снова и теперь уже, в самом деле, в последний, самый последний раз встретились с Владимиром Граве, улетели по своим архитектурным делам в Сан-Паоло, возвратились в Париж.

В Питтсбурге, в 1973 году, состоялось, между прочим, знакомство А.Н.В. с Иваном Елагиным, преподававшим русскую литературу в местном университете. Знакомству предшествовала переписка, пару лет тому назад опубликованная в «Новом журнале». Дорогой Иван Венедиктович, возможно, мое имя небезызвестно Вам, возможно, Вы слышали его от моего друга Владимира Сергеевича Граве, с которым, я знаю, Вы обменивались письмами до самой его недавней, нелепой – невозможно смириться с ней! – смерти и который не раз рассказывал мне о Ваших выступлениях в тех дипийских лагерях в Мюнхене, где Вы с ним вместе «мыкались», как он любил выражаться. Позвольте, прежде всего, высказать Вам мое давнее и глубокое восхищение Вашими стихами! Многие Ваши строки помню я наизусть и так часто их про себя повторяю, что они уже сделались какой-то частью и моей жизни тоже… Глубокоуважаемый Александр Николаевич, отвечает ему Елагин, разумеется, Ваше имя знакомо мне, как может быть иначе! Но Вы совершенно правы, я впервые узнал о Вас из писем Владимира Сергеевича Граве в начале пятидесятых, когда Вы строили с ним – не сомневаюсь, что замечательный! – мост в Аргентине. С тех пор много утекло воды, и много всего совершилось на свете. А как я жалею, что не пришлось мне больше свидеться с Владимиром Сергеевичем, это Вы, наверное, понимаете сами. Необыкновенный и очаровательный был человек. Помню его в Мюнхене, на берегу бурливого Изара, с неизменной папиросой в красивой плотной руке, и как он объясняет своим спутникам устройство какой-то старинной плотины. Не то что спутники – даже спутницы слушали не отрываясь… В ответном письме Александр Воско цитирует особенно любимые им строки своего корреспондента («Как тогда я звал тебя на помощь – подойди, согрей своим плечом. Может быть, меня уже не помнишь? Мертвые не помнят ни о чем…»), попутно сообщая о времени своего предполагаемого прибытия в Питтсбург и о спланированной им и Марией, если строительные дела оставят им хоть сколько-то свободного времени, поездке на пароходе вверх по течению Мононгахилы – само название звучит как поэма! – и посещении Мононгахильского национального парка, куда не столько он сам, пишет он, сколько его жена почему-то давно уже мечтает попасть.

Об этой их мононгахильской экскурсии сохранилась в бумагах А.Н.В. отдельная запись на отдельном листочке – одна из немногих датированных записей в его блокнотах и папках – причем запись, помеченная – подумать! – октябрем 1988 года, тем самым октябрем 1988 года, когда мы ели у его дочери несъедобное pot-au-feu, замечательный tarte tatin… Мы отправились в это маленькое путешествие с моим коллегой Роджером Стирлингом, пишет он, совсем, кстати, не родственником, просто однофамильцем Джеймса Стирлинга, того самого Стирлинга, но тоже очень неплохим архитектором, и его женой Джудит; пароходик был очаровательный, колесный, вполне ностальгический; берега, уже тронутые осенью, отражались в тихой воде. Мы пошли потом в горы, с проводником, молодым и рыжебородым; чем выше мы поднимались, тем ярче, гуще делалась осень, золотая и рыжая; даже сосновые иглы на тропинке и между стволами были какие-то ярко-рыжие, особенно, конечно, на солнце. Виды были великолепные, далекие лесистые кряжи, за ними еще кряжи, и еще другие какие-то, уже совсем синие, в голубоватой и светящейся дымке, неподвижно стоявшей над ними. Мне все-таки было невесело; собеседником Стирлинг оказался сомнительным; об архитектуре мы все уже сказали друг другу на пароходе; слушать его язвительно-вежливые препирательства с женой было скучно, да и противно. Противны были даже их новенькие, совершенно одинаковые бутсы и рюкзаки, нарочно купленные для этой поездки. И немного ревновал я, смешно вспомнить, Марию к этому молодому, с рыжей бородкой, проводнику, как-то уж слишком бойко болтали они друг с другом, и вообще все они, и Мария, и Роджер, и Джудит, были так сильно меня моложе, и такие были сильные, молодые, и я вдруг показался себе пятым лишним, докучливым стариком, которого эти молодые, сильные взяли с собой из милости, жалости и который плетется теперь позади, всех задерживая, всех раздражая. А мне ведь и было уже семьдесят два, и после этого я ни в какие горы, кажется, не ходил… Мне все это надоело, короче; я нарочно отстал от них, дал им уйти вперед. Мы поняли потом, что случилось; я свернул не на ту тропинку, на которую свернули они; а места там дикие, и если заблудиться в них, то это может быть довольно опасно; у меня даже спичек не было при себе. Я ни о чем таком не думал, конечно, просто шел и шел дальше, а думал, что назавтра годовщина Володиной смерти, и повторял про себя бессмертное тютчевское друг мой милый, видишь ли меня? и вышел на какую-то поляну, скорее прогалину между высоких сосен, как будто янтарных на солнце, вот тот мир, где жили мы с тобою, и за этими янтарными соснами вдруг оказался песчаный, высоко и круто вверх уходивший косогор, с редкими кустиками колючей травы, отделенными друг от друга пустынной сыпучей стихией, и это так отчетливо напомнило мне ту дюну, тот, для какой-то русской царицы прорубленный проход между дюнами, что я не мог, конечно, не полезть по этой невозможной, в сущности, в таком отдалении от моря, непонятно как, без всякого моря, образовавшейся здесь дюне наверх, как мы полезли когда-то с Володей, и когда долез доверху, задыхаясь и с колотящимся сердцем, еще побродил среди сосен, в абсурдной надежде все-таки увидеть где-то там, с другой стороны холма, стальной солнечный блеск, зеркальную рябь прибоя, не увидел, лег навзничь, не на песок, на сей раз, но на длинные, мягкие, рыжие, прожженные солнцем, одуряюще пахнувшие смолой и хвоей иголки. И не только тот день мне вспомнился, когда мы лежали с Володей на песчаной поляне, но какие-то совсем ранние воспоминания вдруг пробились ко мне… откуда? Бывают минуты такого смягчения, такого расширения души (einer solchen Erweichung und Erweiterung der Seele), когда контуры времени вдруг начинают смещаться, сдвигаться, и мы уже сами не очень понимаем, в каком настоящем находимся. Это было, конечно же, как-то связано с подспудно нараставшей во мне тревогой, с подспудной мыслью, что я заблудился, что меня уже, наверное, ищут. Еще я гнал от себя эту мысль, еще говорил себе, что я сейчас спущусь на тропинку и встречу их, догоню их. Да и не до того мне было, слишком острым и радостным было ощущение какого-то другого времени, в котором я вдруг оказался. Может быть, я заблудился когда-то в детстве, в наших курляндских дюнах, кто знает?.. или может быть, когда я совсем был маленьким, меня забыли и оставили на какой-то сосновой прогалине, но все это уже было, все это уже было, и я не то что вспомнил эти иголки и сосны, а вдруг увидел их своими тогдашними глазами, еще не научившимися смотреть на мир и деревья, вдруг так увидел их, как видел их в самом начале теперь кончавшейся жизни. Еще это был не я, еще не было у меня ни имени, ни судьбы, но уже я был, уже щупал руками это жаркое желтое солнце на иглах, эти густые синие холодные тени… Если приподняться на локте, виден был большой воздух за соснами, далекие кряжи, в голубой дымке, все так же светящейся. Время шло, а я лежал и лежал. Я вспомнил, как лежал на койке, по пути в Аргентину, кидаемый морем, и как вся моя жизнь проходила у меня перед глазами, под веками. Тогда она казалась чужой и мертвой жизнью, теперь была моей и живой. Я подумал, что все они живы по-прежнему, и тот отчаявшийся человек в пароходной каюте, и даже тот забытый в лесу младенец, тот пеленашка (вдруг вспомнилось лесковское словечко; вспомнилось, рассмешило…). Сказать ли, что они живы, покуда я сам жив, что они умрут со мною? Я знал в ту минуту, что это не так. Есть знание, которое мы после теряем, которое мы не можем, наверное, вынести, слишком большое, слишком тяжелое знание, не по плечу нам, несоразмерное с нами… А все-таки я знал в ту минуту, твердо и окончательно, что никуда этот пеленашка не делся, что он жив, и всегда будет жив. Я увидел тех разных людей, которыми был когда-то, увидел, как если бы кто-то мне вдруг показал их – быстро-быстро, мне было в них незачем всматриваться, я и так прекрасно их помнил, – увидел мальчика с рисовальным блокнотом, ливенца на лошади, в германской шинели, молодого архитектора, мечтающего о Париже и славе, уезжающего зимою на дачу в Майоренгоф доделывать свой первый проект, выходящего на море, ослепленного ледяным блеском, снежными искрами. Никто из них не умер, я знал это невыносимым, мгновенным знанием, и мальчик жив, и ливенец, и молодой архитектор. И тот, кто бродил с Ниной по парижским окраинам, и тот, кто стоял в сорок девятом году на заплеванных ступеньках больницы, глядя на серое небо, каминные трубы, грязных голубей среди труб. А если все они живы, то и Володя жив, и мама жива. Володя меня видит, и мама на меня сейчас смотрит. Я не плакал, я лежал и смеялся. Были длинные белые, без завитков, но с отдельными комическими кляксами, росчерки на высоком и чистом небе над слегка, не в такт друг другу качавшимися янтарными кронами; иголки щекотали затылок и шею; по указательному пальцу полз муравей, рыжий и вихлозадый; было лень, даже как-то жаль его скинуть; в конце концов я заснул, или, может быть, задремал, ненадолго, минут, наверное, на пятнадцать. А когда проснулся, увидел, что свет уже какой-то другой, косой, что небо бледнеет, и тут стало мне страшно. Лучше бы я остался лежать там, где лежал, они бы нашли меня сами. Но я-то думал, что они просто ушли вперед, и потому пошел дальше, спустившись по косогору, по неправильной тропинке, углубляясь в совсем уже дикие, как потом выяснилось, в стороне от всех дорог, всех туристских маршрутов расположенные места. Я понял, наконец, что иду не в ту сторону, моих спутников здесь не встречу. Но возвращаться назад сил не было, да я и не нашел бы дороги. Через какие-то я перебирался овраги, на какую-то залезал гору, в надежде увидеть оттуда жилье, дым костра, что-нибудь. Я подумал, что мне семьдесят два и что это совсем неплохой возраст для смерти. А в то же время и как бы по ту сторону моего собственного страха я по-прежнему знал, что все живы, все меня видят, и я не только сам видел свои прежние «я», и мальчика с блокнотом, и мальчишку на лошади, но я знал, что и они на меня сейчас смотрят, идут вслед за мною. А вместе с тем продирался через колючки, раздирал в кровь руки, пытался кричать, выбивался из сил. Пошел совсем темный лес, моя гибель. Солнце давно уже село, стало холодно, лес, когда я остановился, прислушался, оказался полон ночными шорохами, хрустами, уханием невидимой, ничего хорошего не возвещавшей мне птицы. Я снова лег на сосновые иглы. Я подумал, что, если выживу, построю здание, в котором соединялись бы конец и начало чего-то… жизни… я не мог мыслить ясно, но ясно вдруг такое здание увидел, символ рождения и символ смерти, яйцо. Я опять лежал и смеялся. Я вспомнил, конечно, не мог не вспомнить Ледуксов шар, в каком-то смысле – начало всей современной архитектуры, начало утопии. Но шар – мертвый, а яйцо – живое, думал я уже в темноте, по ту сторону своего страха, яйцо – это всеединство, это жизнь в свернутом виде, в вечности, полнота жизни, еще не начавшейся. Мы разбиваем его, когда рождаемся; начинается история, начинается время; мы возвращаемся в него, когда умираем. А вместе с тем, когда мы умираем, мы тоже словно разбиваем яйцо, вот эту твердь, уже ночную и грозную, разрываем время, возвращаемся в вечность. Я построил потом такое здание, пишет А.Н.В., имея в виду, как легко догадаться, Музей современного искусства в Осаке, одно из своих самых знаменитых, самых смелых, безудержных и безумных творений; было все-таки слишком темно и страшно, чтобы доставать блокнот и рисовать в нем что бы то ни было, пишет он дальше, но так отчетливо видел я ту волнистую, наискось уходящую вверх линию, которая отделяла бы от верхней стеклянной части нижнюю бетонную часть этого зданья, как будто лежащего на боку, клонясь к земле узким конусом, так отчетливо видел стеклянный же павильон за деревьями, из которого подземный ход вел бы в здание, так что никакая дурацкая лестница, дурацкая дверь не нарушала бы его совершенной формы, его законченной яйцевидности, так отчетливо видел все это, что блокнота мне уже и не нужно было. Нужно было только выжить, выйти и выбраться из этого леса. Еще я не хотел умирать, еще хотел кое-что построить. Ноги уже почти не слушались меня, воды не было. К утру я вышел на какую-то дорогу, совершенно пустынную; фермер, меня подобравший на своем пикапе, был седой ворчливый старик с красной складчатой шеей и отвратительным, вверх-вниз бегавшим кадыком, похожим на маленького злого зверька; всю дорогу до поселка он меня отчитывал за то, что я посмел заблудиться; все же дал мне выпить виски из старой погнутой фляжки. А пикап был совсем как наш аргентинский. Мария, минут пять, наверное, бившая меня в грудь кулаками, в гневе и горе, что-то ни мне, ни, наверное, ей самой не понятное кричавшая по-испански, потом рыдая рассказывала, что когда они хватились меня, искали и бегали, и после, когда вызывали спасателей и ждали вертолета, ждали рассвета, что все это время она твердо знала, последним знанием, непререкаемым знанием, что я упал в овраг и разбился, что споткнулся о корень, ударился головою о ветку, что они никогда меня не найдут, и если никогда не найдут, то она улетит в Аргентину и застрелится из спрятанного там револьвера.

Прошлой – теперь уже прошлой – осенью, когда я решил, наконец, писать то, что пишу, то, что теперь уже – заканчиваю писать, я уехал, как было сказано выше, в возлюбленный Мюнхен и, сочиняя первые главы, набрасывая дальнейшие, ходил там две, затем еще две блаженных недели из одного кафе в другое кафе, из шумного «Венского кафе» на Венской же площади, вдоль Изара, через мост, мимо не охваченного стеклянной оболочкой бывшего Дома немецкого, теперь просто искусства, через Хофгартен, Дворцовый сад в сыгравшее столь большую роль в моей жизни и в моей предыдущей книге («Город в долине») кафе «Аннаст» на углу Одеонсплатц и Людвигштрассе, где мы сидели когда-то с моим дорогим другом Павлом Двигубским и где случилось с нами одно комическое приключенье, оттуда, через Дворцовый же сад и Английский, в студенческое кафе на выходе к университету, где за низенькими столиками сидят студентки-блондинки и студентки-брюнетки, студентки пухленькие и студентки-худышки, умные студентки в круглых очках, читающие Ханну Арендт, Вальтера Беньямина, и студентки-дурехи, в искусственном возбуждении кричащие что-то о семинарах и вечеринках, рефератах, каникулах, неудобствах железнодорожного сообщения с Берлином, прочих атрибутах своей жизни, которую уже так трудно принять всерьез взрослому дядьке, склоняющемуся над клетчатою тетрадкой посреди их глупого гомона, оттуда, по кленовой аллее, в Баварскую государственную библиотеку с ее огромными окнами, где, между прочим, отсканировал я в эти сентябрьские дни прошлого, теперь уже прошлого года, любопытнейшую, в Германии только в двух экземплярах, в Берлине и Мюнхене, имеющуюся книгу «Памятка Ливенца» (Рига, 1929), попечением и на средства светлейшего князя изданный сборник воспоминаний и документов, относящихся к его отряду, боям, походам, трагическому финалу войны, – для меня источник ценнейший, – из библиотеки же куда-нибудь на Шеллингштрассе, в английскую чайную или в News Bar, наконец – на M"unchener Freiheit, чтобы на маленькой, едва намеченной стечением трех улиц площади – и совсем рядом с тем местом, где мы стояли когда-то с Петром Александровичем Воскобойниковым, наблюдая за поведением, падением свайного молота, за голоруким рабочим в кабинке (и где стоит теперь что-то очень плоское, очень стеклянное…) – закончить свои блуждания в новом, модном кафе Wedekind или, наоборот, в затрапезном Drugstore, более всех других мюнхенских кафе похожем, наверное, на те буэнос-айресские, в которых герои мои сиживали когда-то, – кафе, не только тем примечательное, что сохранилось с, кажется, семидесятых годов со всеми своими аксессуарами, вентиляторами под потолком, блестящей, лаковою обшивкою стен, зеркалами, золочеными столбиками, упертыми в потолок, и возвышенностью, вроде эстрады, отделенной этими столбиками от остального зала, хотя и обставленной такими же диванами, такими же стульями, но и тем еще примечательное, что сохранилось как будто и со своими посетителями все с тех же семидесятых, не потому что модные мюнхенские люди туда не заходят (они заходят туда, разумеется; Швабинг сам по себе – модное место), но потому что преобладают все же совсем немодные, пожилые, затрапезные завсегдатаи, с утра пьющие пшеничное пиво у стойки или поедающие (как обыкновенно и я это делаю) баснословно дешевый (пять евро, включая чай или кофе; по выходным дням, может быть, шесть…) и потому сомнительный завтрак с неизменным набором кислой копченой колбасы и печального, с мыльным привкусом, сыра; тем еще, наконец, примечательное кафе, что в глубине его, напротив эстрады, имеется табачно-газетно-минеральноводный киоск с неизбежной россыпью «Сникерсов» и вертящеюся витринкою, где случайный путешественник может выбрать себе на добрую память открыточку с лакированными видами Мюнхена, с двуглавой Фрауенкирхе, сияющими вершинами баснословных далеких Альп, пышногрудыми баварками, если ему угодно, в псевдонародных платьях, с пивными пенными кружками, выставленными вперед как орудия, призванные защитить их драгоценные декольте от посягательств похотливых приезжих, – киоск, тоже какой-то исторический, доисторический, мимо которого ведет наверх загибающаяся, лысовато-ковровая лестница с разложенными на ней рекламными буклетами, анонсами грядущих спектаклей: наверху, в самом деле, имеется театр – театрик – опереточно-водевильного типа, где никто из моих мюнхенских знакомых, кажется, ни разу и не бывал, так что все они лишь распахивают глаза, когда я заговариваю с ними об этом храме невзыскательной Мельпомены, неутонченной Талии, и где сам я однажды все-таки был, в середине девяностых годов, – не потому что меня могло хоть сколько-то заинтересовать сомнительное представление, которое в тот, теперь уже очень далекий вечер, давал там сомнительный мим, немолодой и в себе не уверенный, при помощи накладного бюста, намалеванных губ, педерастической походки и вульгарной воркотни пытавшийся изобразить легких нравов девицу, затем еще какую-то, возмущенную, женщину, – но потому что меня влек и волновал сам театрик, с его немногими рядами пыльно-бархатных кресел, сценой без занавеса и затхлым запахом из-за кулис, театрик, в заброшенной своей затрапезности пугающерадостно напоминавший мне тот, мною придуманный, театр на маленькой площади (где-то в неправдоподобной, мной тоже придуманной, в общем, Москве…), в котором, в моем первом, в начале девяностых годов как раз и законченном мною романе («Макс»), происходят разные, тоже не очень правдоподобные, события и спектакли… Мне кажется теперь, что все это было не совсем со мною, что это не я сидел здесь в 1995 году, пораженный тем, что вдруг нашел наяву тот театр, который так долго мне грезился, – и где нашел его! – в Мюнхене! – и не я писал этот роман, и не я говорил о нем с Александром Воско во время единственной нашей встречи, после Вивианина несъедобного pot-au-feu, и даже не я проходил здесь осенью 2007 года вместе с Петром Александровичем Воскобойниковым, ни за какие коврижки не согласившимся бы, наверное, заглянуть в такое кафе. Его отец был прав, мы состоим из разных, друг друга сменяющих персонажей… Прав ли он был и во всем остальном, вот, конечно, вопрос всех вопросов…

Поделиться с друзьями: