Партизаны. Книга 2. Сыновья уходят в бой
Шрифт:
Толя подошел к столику. Босые ноги, свисающие с нар, задвигались. И тогда отделилось от темноты знакомое лицо дедушки.
– Толя! И мама тут?
Дедушка считает, что и немцев убивать Толю водит мама.
Закурит сейчас. Так и есть. Экономно оторвал уголок от какой-то листовки.
– Кидает с ароплана. Кинул бы и махорки. Так не, падла.
Толя прочел полуоборванные слова: «…является пропуском». Ага, бери эту бумажку и беги сдаваться. И последний срок указан. Еще в первые недели войны немцы разбрасывали такие листовки для окруженцев. И не надоело им указывать последний срок? Тогда, дома, нелегко было представить себя на месте окруженцев. Тогда казалось, что родной дом – берег, все-таки берег. Теперь другие думают с уважением
Толя спросил про Нину, про Надиных девочек. Дедушка высек искру (железка, кремень, трут – всю эту древность называют теперь «катюшей»), прикурил, потом стал отвечать:
– Щавель, ягоду собирают. Скучает без вас Нинка. А Надю забили? Ты куда идешь? Много вас идет? Ого! А тут ночью приходили. Закурить мне дал, а утром глянул я – нету сапог. Стояли, а нету. Тот жулик, что угостил меня сигареткой, прихватил. Ну и ма-астер, трясца его матери! Бабушку ты не увидишь? Все ругались, а помирать врозь не хочется.
Бабушку Толя не видел с того дня, как ушли в партизаны. Мама оставила ее у знакомой учительницы.
Нина Толе очень обрадовалась. Увидела Толю, черные глаза на широком личике залучились, счастливо пискнула, подбежала. А хорошо быть старшим братом! Даже двоюродным.
– Где Надины?
– Идут они, вот они!
Первой подошла Галка. И застеснялась поднятого платьица, в подоле которого щавель, приопустила, сколько могла. А Инка еще выше подняла свой рваный подол.
– Во, зайчикин. – Листики заячьего щавеля похожи на сердечки. Полный подол сердечек. – Мамка уже не больная?
Глаза у Инки сердито-требовательные. Толя растерялся. Нина заученно быстро, по-старушечьи запела:
– Скоро. Правда, Галка? Вот и Толя – правда, скоро? – У Нины и Галки лица умные-умные, хитрые-хитрые.
– Масло прислала, – сказал Толя, вытаскивая туго засевшую в кармане плаща флягу.
– Во видишь, во видишь, – обрадовалась Галка, будто и впрямь верит, будто не знает. Инка смотрит, ждет, И вдруг:
– У-у-у, мами-ища, не идет все, ма-асла…
Тогда заплакала и Галка, закричала на сестренку, даже замахнулась:
– Ревешь, вот заболеешь и умрешь, придет мамка, а ты в земле будешь разгнива-аться…
Остается Нинке заплакать, тогда уже Толе хоть подыхай: ну что он может, если Надю убили! Но Нина не заплакала, она засмеялась, и совсем по-настоящему.
– Ой, а как наша Инка немца обманула! – закричала Нина. – Расскажи Толе, он маме расскажет.
Инка смотрит глазами, вымытыми, как засиневшее после дождя небо.
– Какого немца? Ну, ну, Инка.
– Я по дорожке иду, а он – хоп! – Инка и руками показала, как ее «хоп»! При этом выпустила подол, рассыпала зеленые заячьи сердечки. Присела, подбирает щавель и рассказывает: – Я так испуга-алась! Я ему сказала: «Я покажу, где есть еще много детей». Повела немца, а сама раз – и проснулась!
Надо уже идти, догонять взвод. Но Разванюша пропал.
Явился наконец. Очень серьезный, зато Фрося улыбается красиво уставшими глазами. Улыбается заранее всему, что подумают, что скажут. Все знают – было. Знают, что и Толе это известно. Он краснеет, а потому смотрят на него. И нахалка Фрося смотрит, улыбается, будто не ей, а ему надо смущаться.
Разванюша о каких-то хозяйственных делах заговаривает, незаметно отстраняясь от жены, а Фрося нарочно не отпускает его плеча. И все на Толю смотрит.
Старый Коваленок тоже о делах:
– Подвозят мясо из отряда для Надиных. Разрешили поехать на поселки попросить хлеба для партизанских семей. Ты бы, сын, винтовку мне добыл. А то заглядывают всякие.
Догоняли взвод долго.
На виду уже Костричник. Деревня эта везучая. Самая партизанская, а не сожгли ее ни каратели, ни с самолетов. Зажата она между темной стеной леса и соснячком. Как в горловине. Она и есть в горловине, в самом узком месте партизанской зоны. Поэтому кого только не встретишь
в этой деревне. И тех, что из-за «варшавки» и даже из-за «железки» направляются в штаб соединения, и тех, что с Полесья идут к шоссе или на железную дорогу. Главная улица деревни начинается от дороги и уходит к лесу. Два домика отскочили левее дороги, прижались к соснячку. Тут же – длинное колхозное гумно. А метров сто пройти – еще дворов десять.Сюда приезжал Толя, когда без винтовки был. «Нельзя ли, хозяин, соломки?» Месяц прошел, целый месяц! А в этом лесу чуть не убили его, когда он карабин потерял. Прострочил бы немец чуть пониже, и тоже прошел бы теперь месяц. И тоже подходил бы взвод к Костричнику. Точно вот так, как шагает, шагал бы Царский, именно в этот миг Коренной вытер бы пот с лица. Все, что сейчас видит Толя, было бы: и синее, куда ни глянь, небо, и тот дядька с конем. Не было бы лишь вот этого – короткой тени, что у ног Толи. И еще: за той наспех поставленной оградой было бы одним песчаным бугорком больше. Не шесть, а семь. Когда хоронили Митю, сына тети Паши, какой-то дядька из Костричника удлинил ограду ровно на три могилы. Без запаса. Все смотрели, как он приколачивал жердочку большим гвоздем. Два разведчика, что тоже смотрели, ровно через три дня нарвались на засаду. Ограду снова удлинили «без запаса» и снова прибили жердочку накрепко.
– Лежат ребятки, – говорит Митин. Дядя Митин недавно пришел в отряд. Из плена. И все – печальное или радостное – очень трогает его. Чем-то понравился тот старик, и потому все засчитывается в его пользу: и то, что он московский рабочий, и что в ополчении был, и что выжил в плену. Нет того, что, мол, походи, посмотрим, а потом, может, и признаем своим. С Митиным подружились сразу – никакого «карантина». Носков, тот иначе не называет Митина, как «папаша». Не хотели тащить старика на дело, слаб еще, но Митин огорчился до слез. А разрешил Пилатов – обрадовался до слез. И вот идет со взводом. Ноги, обутые в лапти из сыромятины, болтаются в коленях, как тряпичные. Но идет, старается. И смотрят на него хорошо, и голос его слушают без раздражения. Другой бы новичок, не дядя Митин, заговорил про тех, что «лежат», сразу почуял бы, что ему помолчать следует: «Да, уже лежат, пока ты собрался прийти в партизаны».
Навстречу едут конники, кого-то гонят. Похоже – немцев!
По-разному идут немцы по этой дороге. Не у всех бывает такой беспокойный, хлопотливый вид, как у этого: пожилой, почти лысый, он все что-то говорит, спрашивает и тянет удивленно: «О-о!» Немец, кажется, почувствовал, что партизанам нравится, льстит его удивление, и он настойчиво поражается, что столько деревень – партизанские, что партизаны тут на каждом шагу, что у них столько пулеметов…
В пяти шагах позади немца – власовец.
– Навоевался?
– Не отставай, не отставай, к немцу поближе. Не стыдись, милок. Ишь ты, кра-аснеет!
Власовец очень молодой и румяный.
– Мать где-то убивается, – печально звучит женский голос, – а он во какую шкуру напялил.
– Где вы их? – спрашивают у «гусар», у разведчиков.
Толя лежит на траве. Головченя поставил возле него пулемет. Толя вроде за пулеметом лежит. Он помнит, как в первые недели войны смотрел на немцев, ощущая свою беспомощность и их жестокую силу, силу каждого немца в отдельности: ведь за каждым из них стояло что-то грозное, беспощадное. А теперь так смотрит немец, даже на женщин и даже вроде на детишек. А уж на Толю с пулеметом – обязательно! Немцу уже и не верится, что он был частицей какой-то грозной силы, что он с самого начала был не один на один с этими вот людьми, которые окружили, рассматривают, говорят что-то неласковое. Он знает, оп понял, этот понял, что никакая сила уже не спасет его. Спасти могла бы лишь доброта этих чужих людей. Хоть он-то хорошо знает, что не с чего им быть добрыми к германскому солдату. Но ведь он просто Ганс или Франц, у него трое детишек, его ждут дома…