Пашков дом
Шрифт:
— Нет, Лёля, не то… Как знаешь, но, по-моему, не пара… Я имею в виду, конечно, тебе…
Спустя недели две или три после этого визита, в субботний вечер, они с Лёлей, сдав книги, вышли на улицу, как всегда, вместе: она была в лёгком светлом платье и в туфельках на каблучках, помнится, он ещё подшучивал над ней, что до дома ей в них ни за что не дойти — придётся ему её нести. Сгущались майские сумерки, фонари ещё не зажигали, но в домах напротив уже горел свет, мостовая была только что полита, пахло свежестью, тротуары и дома, прогретые за день солнцем, дышали теплом, особенно ощутимым после мраморной лестницы и толстых стен библиотеки, где всегда было прохладно после того, как переставали топить. Знаменка была пуста. Впрочем, не совсем: чуть в стороне, прислонившись спиной к водосточной трубе, стоял человек в военной форме и смотрел на них — судя по погонам, это был курсант какого-то военного училища, или, как тогда говорили, «спец». Что-то в этом курсанте сразу насторожило его: может быть, потому, что Лёля вдруг, прямо у дверей, прижалась к нему и повисла на его локте так, как ещё ни разу не висела до сих пор, — будто ноги её сразу стали ватными и не могли идти. Они успели сделать только несколько шагов, как курсант отделился
— Добрый вечер… Лёля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова…
О чём они говорили — он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень оживлённо, но после этого к нему подошла иная Лёля — притихшая, неуверенная, прячущая от него глаза:
— Саша, не надо меня сегодня провожать. Сегодня я не могу. Я тебе завтра позвоню…
Но она не позвонила ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю — она позвонила лишь через три, нет, если быть точным, то почти через четыре года, когда он уже кончал третий курс. Сам он тоже не звонил, хотя, признаться, не раз набирал её номер, но только до последней цифры — её, эту последнюю цифру, он так и не решился за все эти годы набрать…
Как же было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к стене… И в библиотеку он не ходил, долго не ходил, а если и заставлял себя встать и пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих, тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими невероятно чёрствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди — улыбающиеся, довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и к тому, что с ним произошло… Эх, дурак ты, милый, дурак… Уж если и был кто тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты… Тебя-то жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда, хоть повисни на крюке, выхода нет и не будет никогда — из-за великой причины переживал! А скольких их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад — и не было-то, по существу, в жизни ничего: ни слёз, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то большого тоже не было… Так только, дым один да суета. Изо дня в день…
Но однажды он, уже под конец десятого класса, всё-таки пересилил себя, дошёл до места, где Волхонка сливалась с Моховой, и с этого дня началось выздоровление. Он опять сидел вечерами в библиотеке, опять читал книги, опять решал в курилке мировые проблемы с такими же вихрастыми, взбудораженными, как и он, юнцами… Удивительно, особенно теперь, оглядываясь назад: и как у них терпения-то хватало тогда каждый раз вновь и вновь выстаивать на лестнице эту длиннющую часовую очередь, чтобы только провести вечер не где-нибудь в другом месте, а именно здесь… В 1950 году он поступил в университет.
Нет, что ни говори, а молодость есть молодость… Конечно, на душе всё ещё саднило, болело, особенно по вечерам, когда он, теперь уже студент, возвращался домой один, и не дай бог, если это был тихий, тёплый московский вечер, и улицы были пусты, и почти не было машин, и деревья на Неглинке уже распустились, — как же тогда тянуло к ней, как хотелось побежать, позвонить, найти её, объяснить… И было непонятно, как это так легко всё получалось у других, у его товарищей и их подруг: сошлись, разошлись, сегодня одна, завтра другая, подумаешь, невидаль, ну, переспали — ну, так и что?.. И вокруг было более чем неспокойно: на факультетах продолжали громить космополитизм, случалось, время от времени кто-нибудь вдруг исчезал, без объяснений, совсем, и все тогда старались делать вид, что ничего, в сущности, не произошло, что его и вообще-то вроде бы не было никогда… И на любом вокзале, в любой электричке хотелось отвести глаза, не смотреть, забыть про этих убогих калек — инвалидов войны, выпрашивающих подаяние, этих баб с детьми, в лохмотьях, с котомками, сбежавших из деревни, про блатных в сапогах гармошкой, в серых кепочках на глаза и кожаных пальто, нагло, по-хозяйски гогочущих в углу, — гуляй, их время, они пока ещё соль земли… Конечно, было много и другого, столь же тягостного, столь же печального. И всё-таки…
И всё-таки было хорошо! Что хорошо? Да всё. Всё было хорошо… Хорошо было сидеть на лекциях и слушать про Древний Рим, про великие деяния и великие преступления давно отшумевших веков — тогда ещё были живы, не вымерли старые профессора, сумевшие сохранить достоинство и благородство даже и после всех тех страданий и унижений, которые им довелось перенести… Хорошо было читать по вечерам книги — каждая из них была тогда событием, и не было ещё никаких признаков этой усталости, скуки, стариковского равнодушия, когда уже заранее знаешь почти всё, что они, книги, могут тебе сказать, и читаешь просто так, по инерции, потому что уже не можешь не читать… Хорошо было кататься зимой на катке, по длинным заснеженным аллеям парка, под разноцветными фонариками, или же на пруду, в слепящем свете прожекторов, в косых, колючих отблесках синеватого льда, где ты был один, а вокруг тебя смех, голоса, интриги, музыка, звон и шорох коньков… Хорошо было сидеть весной в недавно открытом для публики Александровском саду, смотреть на коляски с детьми, катившиеся мимо, на чистеньких московских старушек, примостившихся с вязаньем где-нибудь на скамеечке под сиренью, на девушек-студенток, облизывающих эскимо, — весёлых, смеющихся, стреляющих глазами по сторонам, доступных всем и никому… А сенокос в июле в Красновидове, в колхозе, куда их каждое лето посылал факультет? Копёшки сена, разбросанные по лугу, огромные стога, жара, пот, слепни, цветастые косынки, бронзовые тела, а вечером — костёр, угольки, мимолётные влюблённости, чей-то сдавленный, задыхающийся шёпот тут же рядом, в кустах, в темноте, звук неловкого поцелуя, потом тишина, долгая тишина, потом треск раздвигаемых
веток, удаляющиеся шаги… А прекрасные, дымные, шумные студенческие пирушки в общежитии на Стромынке? Газета на столе, на ней горячая картошка, селёдка, лук, бутылки с водкой, дешёвый портвейн, тарелки с окурками, гвалт, гитара, крик «заходи!», молчаливые девочки с поджатыми под себя ногами, затихшие на чьей-нибудь кровати в углу… И дискуссии, споры до рассвета, до утра, чтобы только успеть ополоснуть голову под краном — и айда, в метро, на Моховую, на лекции, протирая по дороге кулаком слипающиеся глаза… О чём дискуссии? Обо всём: о том, что было и что есть, о том, что скоро всё изменится, что будет, не может не быть другая жизнь — светлая, праздничная, разумная, доброжелательная, что для этого только надо сделать то-то и то-то, и всё тогда пойдёт, как по маслу, что старики не правы, а правы мы, что… Да мало ли ещё что? Так много было тогда наговорено, что и сейчас ещё, спустя почти тридцать лет, ловишь себя на том, что всё отвечаешь и отвечаешь кому-то из того времени, с кем так и не договорил тогда, не доспорил до конца…А как хорошо, как самозабвенно гуляла тогда Москва! Что это было? Разрядка, спад чудовищного напряжения после войны? Безудержное веселье людей, всё ещё не верящих до конца, что они остались в живых? Или рассчитанная кем-то свыше линия — приподнять крышку, выпустить пар из котла? Или молодость, плещущий через край избыток сил послевоенного поколения, только-только вступавшего в жизнь? Нет, скорее всего всё вместе — и то, и другое, и третье, и вряд ли здесь можно выделить что-либо одно. Но факт остаётся фактом: рестораны тогда работали до пяти утра, всё было невероятно дёшево и доступно, и что-что, а уж выпить-то человеку в хорошем месте и в хорошей компании не составляло тогда никакого труда. Университетское студенчество не особенно любило в те годы слишком удаляться от «альма матер»: «Аврора», «Астория», коктейль-холл на улице Горького, шашлычная на Никитской, в подвале кинотеатра Повторного фильма, пивные бары на Пушкинской площади и в не существующем более Лубянском пассаже — всё это было рядом, всё это было по карману, особенно в дни стипендии… Сколько же добрых воспоминаний связано с этими гостеприимными заведениями у тех, кто был тогда молод, здоров и по натуре не монах… Светлая им память, этим местам и названиям, исчезнувшим в большинстве своём навсегда…
Почему-то вспомнилось, как однажды, тоже осенью, он сидел с одним из приятелей в пивном баре на Пушкинской площади, напротив только что перенесённого тогда на новое место памятника: бар этот находился как раз там, где сейчас вместо старого двухэтажного дома разбит небольшой сквер. Время было позднее, бар гудел, подмигивал подслеповатыми своими люстрами, окна его запотели изнутри, было людно, пахло сосисками, мокрой одеждой, опилками на полу, над мраморными столами неслышно скользили подносы, уставленные тяжёлыми пивными кружками, хлопали двери, в клубах пара возникали и исчезали чьи-то лица, гул голосов сдавливал уши, заставлял пригибаться вплотную к соседу, чтобы понять, что он говорит… Напротив них, уронив голову на грудь, сидел грузный седой старик и, казалось, дремал: по крайней мере глаза его, смутно видимые из-за очков, всё время были закрыты, он, наверное, даже и не заметил, как они подсели к его столу. Сидел старик, по-видимому, давно: перед ним стояли одна полная и несколько пустых пивных кружек и порожний графинчик из-под водки — почему-то официант их не убирал. Вдруг этот человек, тяжело опираясь на стол, медленно, с усилием встал и произнёс, не обращаясь ни к кому, но так громко, таким властным, уверенным басом, что зал сразу стих:
— Господа!
Человек покачнулся, помолчал, зачем-то снял очки, протёр ладонью лицо — плотно, вниз, по скулам, от глаз к подбородку, и продолжал, глядя поверх голов:
— Следует признать, господа, что ничего не получилось… Эрнест Теодор Амадей Гофман был прав: всё это сон… Всё это сон… господа…
Качнувшись ещё раз, он сел, закрыл глаза, и голова его опять свесилась на грудь. Зал молчал. Потом гул голосов вспыхнул с новой силой, где-то в углу опять задребезжал притихший было скандал, кто-то что-то выяснял, доказывал, спорил, кого-то уводили под руки, мимо опять поплыли люстры, подносы, кружки, сизый табачный дым…
Она позвонила в пятьдесят третьем, в начале марта, вечером, часов около восьми. Было уже темно, он лежал у себя в комнате на диване, давно надо было бы подняться и зажечь свет, но он, найдя наконец удобную позу, боялся пошевелиться — накануне в давке на похоронах Сталина ему сломали ребро.
Грудь болела, было трудно дышать, узел от полотенца, которым стянули его, давил в бок, глазные впадины щекотали капельки пота, время от времени сползавшие со лба… И зачем полез, дурак? Ведь не любил же, никогда не любил этого человека. А вот поди ж ты — полез, как и все. Одно оправдание: все тогда сошли с ума… Дьявол! Будто не мог уйти, чтобы не утащить с собой в могилу напоследок ещё пропасть народу. На помин души… Ах, этот угол Трубной улицы и Трубной площади! Как же долго он ему снился потом, сколько лет… Стены дома, подвальная яма в тротуаре, почти у самых его ног, чьи-то две спины, втоптанные туда вниз, сквозь погнутые прутья решётки, и он, расплющенный на стене, сдавленный, задыхающийся, молящий только об одном: только бы толпа качнулась назад, не вперёд, потому что если вперёд — быть ему третьим в этой яме, через неё ему не перейти, не перескочить… Потом он узнал, что это был как раз самый страшный момент во всех похоронах, когда обезумевшая, плачущая, ревущая толпа почему-то со всех сторон кинулась на Трубную площадь: с Петровского бульвара, с Неглинки, с Цветного, с Рождественского — и все вниз, на площадь, по спинам, по головам, навстречу друг другу, давя и сметая всё на своём пути…
— Саша? Ты? Ты меня узнал? — раздался в трубке звонкий взволнованный голос, когда он, скривившись от боли, дотянулся наконец до телефона, стоявшего рядом, на маленьком столе.
— Узнал. Это ты…
— Как давно мы с тобой не говорили! Ты всё такой же… Я имею в виду — голос такой же: медленный, рассудительный… Саша, я ужасно хочу тебя видеть. Мне очень нужно с тобой поговорить. Ты знаешь, я теперь живу одна, в общежитии. С мужем я разошлась, с тёткой разругалась… Она всё никак не может простить мне, что я развелась… Саша, как ты думаешь, маму теперь отпустят? Скажи — отпустят? Отца, я думаю, уже давно нет. Ни одного письма за все эти годы… Но её-то отпустят? Ты же ведь всё знаешь, скажи…