Пастернак в жизни
Шрифт:
Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. <…> Вы единственный, современником которого я могу себя назвать – и радостно – во всеуслышание! – называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас – и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе,
152
Оттого-то я и проговариваюсь, и пишу. Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне, ты впору последним крайностям души, ты моя, и всегда была моею, и вся моя жизнь – тобой. – Примеч. Б. Пастернака.
Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein gr"osstes Leben lebe ich mit dir [153] . Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног, горячий, воплощенный замысел, как и я, ты невероятная награда мне за рожденье и блужданья и веру в бога и обиды.
153
Своей высшей жизнью я живу с тобой (нем.).
Москва, нет – Россия для меня – только ты. Двух «там» быть не может. Я целиком в тебе. Моя Россия. Когда я гов<орю> Москва, я молн<иеносно> говор<ю>: П<астерна>к. До всего, что не ты (в<не> поля тв<оего> зрения и предвид<ения>), мне в Р<оссии> дела нет. Ты мой слух и мое зрение в Р<оссии>. Поскольку будет расш<иряться> их поле – будет расшир<яться> и мое. Это не слепость любви говор<ит>, доверяю тебе мой слух и мое зрение. Увидь и услышь за меня.
Ты думаешь, что судьба свела твое имя с Мариной, я – что это ее воля, упорно к этому стремившаяся. Это была та давнишняя боль в Берлине, совпавшая с зарождением Жени и теперь решительная в последний раз. Я не условия тебе диктовала, я спрашивала только тебя, равна ли твоя судьба моей. Ты отвечаешь, что твоя жизнь больше и шире, – я тоже так думаю (совершенно серьезно). Теперь все ясно. Прощай. Другом тебе быть не могу, ты невнимательно прочел письмо, там об этом есть. Я приложу все усилия, чтобы с тобой не встретиться.
Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой – один мир, большой и необходимый; моя жизнь с тобой – другой, еще больший и необходимый уже только по величине своей, и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости которого у них появляется одно сходное качество – я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг от друга этим двум мирам содрогаться не приходится <…>. О чем твержу я тебе все это время. Чтоб не верна была ты мне, а верила в меня и мне верила. Это одухотворяет, а первое мертвит. А ты от меня требуешь обратного. Начал я это письмо тебе почти что плача. Да ведь и доведет до слез ужасное сознанье того, что в твоем лице дано мне и что ты с лицом и дареньем делаешь. Точно вас две. Разве неправда?
Большая
квартира, полученная дедом от Училища живописи в 1911 году, после его отъезда с бабушкой и с дочерьми в 1921 году в Германию была уплотнена и превратилась в типичную коммунальную квартиру. <…> Папе досталась большая дедовская мастерская. Я помню себя уже в комнате, разделенной надвое дощатой переборкой не доверху, обшитой плохим серым картоном с выпуклыми включениями разного цвета и плотности, которые интересно было выковыривать ногтем. В проходной комнате за занавеской и спинкой буфета я спал. Комнату рядом, бывшую прежде гостиной, занимал дядя Шура, известный впоследствии архитектор. Однажды я проснулся солнечным утром от звонкого смеха мамы и, не спрашивая позволенья, побежал за перегородку к родителям. Мама лежала в постели и смеялась, а Боря стоял в большом тазу на сложенных на полу дедушкиных холстах и обливался из кувшина холодной водой. Пожалуй, это было первое и самое счастливое из того, что я помню. Так начиналось каждое утро. Родители с раннего детства приучили Борю к утреннему умыванию холодной водой для закалки. Он неукоснительно придерживался этого всю жизнь.Архивами называются такие учрежденья, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе.
Не осмеливаюсь после таких материальных предметов писать, как хотел бы, о той глубокой привязанности, которая давно уже привязывает меня к Вам как к автору, особенно «Сестры моей жизни»; книги столь бездонно содержательной, что, сходя в нее постоянно все глубже и глубже, я все еще не знаю, достиг ли я ее последнего круга и средоточия. Если бы я смел думать, что моя оценка может быть Вам интересна, я бы хотел Вам говорить также о том, что такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века, а в Европе сейчас может быть спор только между Вами и Т.С. Элиотом.
Изо всех современников у меня к Вам одному такое большое личное чувство.
Я с большой радостью последнее время наблюдаю, как Вы незаметно и как бы тайно проникаете в поры современного читателя. А это я вижу вокруг себя и замечаю по тому, что слышу из Союза. Из самых неожиданных источников это ведет. Одна моя сверстница и старая приятельница, совсем далекая от новой поэзии (и вообще литературно не очень грамотная), поразила меня недавно знанием наизусть Сестры моей Жизни почти от начала и до конца. Такие случаи, по-моему, показательней и по существу ценнее, чем восторги литспецов.
Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть, написать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то переписывался с ним, и это смешило и обижало И<лью> Г<ригорьевича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну признанья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я иначе представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дружеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосредственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно известен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он, вероятно, не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе – горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, написанном после смерти Брюсова. Оно мне решительно не понравилось. <…> По отношенью к Х. точно так же, как и в отношенье Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. <…> Но довольно о Х. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. М. б., бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился.