Пастораль сорок третьего года
Шрифт:
— Кроме порошка от насекомых и слабительной соли, мне, чтобы выдержать Хундерик, необходимы сигареты, — сказал Кохэн, — я знаю, что ограбил тебя, но ничего не могу с собой поделать. Какие новости?
— Новости неплохие. — И Схюлтс пересказал ему все известия.
— Я им здесь не доверяю, — сказал Кохэн. — Да и вообще никому не верю. Вчера мне доставили письмо, дошло до меня окольным путем — не волнуйся, оно было вложено в конверт, адресованный Ван Дейку, письмо от кого-то, кому известно, где мой отец. Если я перешлю по указанному адресу аванс в пятьдесят гульденов, мы можем договориться о цене. На внутреннем конверте в левом углу была наклеена марка — из уважения к ее величеству королеве. Моя семья верила таким благодетелям и выбросила на ветер тысячи гульденов. Я же твердо уверен, что менеера Кохэна Каца-старшего умертвили газом. Никто из моих близких в это не верит, а я убежден, такой уж у меня подозрительный характер. Менеера Кохэна-старшего отравили в газовой камере, и это дело прошлого. Сейчас меня интересует только, как выдрать из их лап молодого Кохэна Каца. Мои дети, жена, братья и сестры теперь для меня призрачные тени. Даже отец реальней, чем они, потому что он долго сопротивлялся фашистам, прежде чем они его убили. В своем роде он вел себя
Схюлтс покачал головой.
— Что-то со спекуляцией золотом, кажется.
— Да, наряду со всем прочим. В сорок первом он купил золото на черном рынке — пять слитков по килограмму, — чтобы вложить деньги. А ведь тогда это уже было строго запрещено. Кроме того, он купил по спекулятивной цене золотые слитки почти для всех своих родственников по мужской линии, слитки и маленькие четырехугольные пластинки, не знаю, как они там называются. Для меня не покупал, хотя деньги у меня были, куда мне было их тратить? По утрам я с портфелем под мышкой отправлялся бродить по городу и ходил полдня, чтоб дети мои думали, что я по-прежнему работаю в школе. Но к золоту у меня всегда было физическое отвращение: для меня оно значило начало всякого конца. Потом, чтобы вырвать у Розенталя и Липпмана как можно больше денег, отец подделал свой баланс, для чего ему пришлось выдать фальшивые векселя; в несгораемом шкафу у него лежали бриллианты и жемчужное ожерелье — стоили свыше тысячи гульденов и намного больше, наличными. А еще он не указал, что владеет так называемым вражеским капиталом (от одного из своих племянников, который живет в Америке), в общем наворотил таких дел, на какие только способна, если верить фашистской пропаганде, презренная семитская натура, исключая разве лишь ритуальное убийство. Может, он и задушил какого-нибудь мальчика-арийца, но в нашей семье об этом не знают. Он сделал все, что мог, чтоб обвести мофов вокруг пальца, но делал это от начала до конца исключительно из практических соображений.
— Как же так, неужели он не понимал, что сломает себе шею?
— Тебе непонятен склад его ума. Ему исполнилось семьдесят шесть, и он был банкиром. Он привык выкручиваться из любого положения с пользой для себя.
— Наверное, хотел объявить себя невменяемым?
— Упаси господь, об этом и мысли не было… Должен сказать тебе, о чем ты, зная меня, мог бы и сам догадаться: отец мой был человеком редкого обаяния, мягкий, благожелательный и прекрасный рассказчик. Со всеми умел находить общий язык, служащие буквально носили его на руках, врагов у него не было. Правда, в семейном кругу он иногда докучал своими капризами, но ведь он был старый, да и образованным я бы его не назвал, скорее брал чутьем — прирожденный талант! А сколько в нем было юмора! Это я у него унаследовал. Он, конечно, понимал, что мофы не сделают для него исключения, но знал по опыту, что против его личного обаяния никто не устоит, даже мофы, каждый в отдельности. Расчет у него был вот какой; он хотел попасть в такое положение, где ему пришлось бы иметь дело не с фашистской системой, с системой планомерного уничтожения еврейского народа, а с отдельными немцами, с немцами как людьми, если ты понимаешь, что я… ну да ладно. Он хотел того, чтобы им занялись немцы, сидящие на высших судейских постах. Но он прекрасно понимал, что подобраться к этим немцам без подходящего повода он не мог, не было у него для этого никакой возможности, для этого его обаяние должно было обладать магической силой, а оно, конечно, оставалось в рамках чисто человеческого. Короче говоря, он задумал спровоцировать для себя запутанный, длительный и скандальный процесс…
— Вот оно что, теперь я понимаю! — воскликнул Схюлтс, не упускавший возможности с помощью любых, пусть даже неверных, предположений выразить свое сочувствие. — Он надеялся, что спокойненько пересидит войну!
— Вовсе нет, — благодарно улыбнулся Кохэн, — вовсе нет, он всегда говорил, что война продлится еще лет десять. Нет, он хотел затеять процесс, в котором приняли бы участие высокопоставленные судейские чины и чтобы они помогли ему после отбытия срока наказания уехать в Швейцарию. И знаешь, что я тебе скажу? Он этого почти добился.
— Не может быть! О таких вещах читают только в сказках. «Тысяча и одна ночь»…
— Так оно и было: тысяча и одна ночь, сказочное переплетение фантастических причуд деспотизма. Мой отец мог бы стать премьер-министром и фаворитом самого жестокого тирана всех времен. Он был замечательный человек, мой отец. Подсылал ко мне мою мать уговорить, чтобы я официально от него отрекся, и тогда мне разрешат не носить желтую звезду, но я настойчиво сопротивлялся… Не буду надоедать тебе подробностями. Из комендатуры по борьбе с валютными злоупотреблениями дело перешло в ландсгерихт, а оттуда в обергерихт, где отца защищал один из немногих еврейских адвокатов, которым еще разрешалось выступать по делам евреев, — со звездой на мантии, любимец Зейсса [20] или его супруги. Ну и вся эта канитель; домашний обыск, вызов свидетелей и прочий вздор. По сути, дело сводилось к двум основным обстоятельствам: во-первых, выдвинутые против отца обвинения были весьма шаткими; он легко мог их опровергнуть и, не вызывая против себя сильного озлобления, подать на апелляцию; во-вторых, золото и драгоценности и все снятые им с текущего счета деньги, а также все скупленные на черном рынке ценные бумаги — все это находилось у него в сейфе и при обыске было конфисковано; таким образом; его спекуляции принесли мофам большую выгоду. И потом, он здорово подготовился: сфабрикованные письма, поддельные счета с фальшивыми датами. Но это все технические трюки. Настоящая игра происходила в зале суда. Вот только в моем пересказе многое теряется. Ты ведь никогда не видел моего отца, у него белая борода и насмешливые глаза. Я на суд не пошел, не мог себя заставить, но один из внучатых племянников отца рассказал мне, может и слегка преувеличив, что он не пренебрег ни одним шансом, чтобы обвести мофов вокруг пальца. Вообрази себе эти надутые прусские морды! При этом он ни к кому не привязывался и его ни разу не пришлось призвать к порядку, но уж если его о чем-нибудь спрашивали, так он ухитрялся ввернуть такое словцо, что они вынуждены были его выслушать, и даже с удовольствием. Свою вину на других он не сваливал, не пытался их разжалобить, говоря о своих детях; нет, он так и сыпал афоризмами, полными житейской мудрости, а
его шутки — если б только я мог их пересказать, — хотя и осторожные, они отнюдь не были невинными; но, в конце концов, главную роль играли такт, голос, престарелый возраст. Когда же он увидел, что с них пока хватит, он замолчал. И потом, конечно, не преминул и польстить. Например: «Господин обергерихтсрат, — по-немецки он говорил бойко, прежде много ездил по Германии, — мы, евреи, народ еще совсем молодой, до сих пор толком еще ничему не научились, и любое наказание послужит нам хорошим уроком…» В общем, ему дали девять месяцев тюремного заключения, и это само по себе уже было успехом, с конфискацией всех ценных бумаг, золота, драгоценностей и уплатой судебных издержек; а один из членов суда дал честное слово своему деловому знакомому-христианину, что позаботится о визе на выезд за границу, как только отец выйдет из тюрьмы. И судья свое слово сдержал.20
Зейсс-Инкварт — имперский наместник Голландии, казнен по постановлению Нюрнбергского трибунала в 1946 году.
— Это просто невероятно! — сказал Схюлтс.
— Ты так считаешь? Десятки людей откупились и получили свободу, но отец мой о выкупе и слушать не хотел, надеялся, что собственное обаяние и ум помогут ему вырваться на волю. Ну ладно, отсидел он свои девять месяцев, вышел из тюрьмы. Член суда, о котором я тебе говорил, об этом тоже позаботился, ведь к этому времени евреев, однажды арестованных, на свободу уже не выпускали. Итак, вышел он на волю и тут же перешел на нелегальное положение; нашел убежище в надежном месте и стал ждать визы. Я его там один раз навестил. Мое тогдашнее удостоверение личности было еще хуже теперешнего — сорок три ошибки, тогда как теперь только одиннадцать. Все же я рискнул, уж очень хотелось что-нибудь для него сделать! Он сидел в своей комнате и читал в старом журнале статью с смысле жизни, читал не подряд, а выборочно, в тюрьме его зрение сильно ухудшилось. Но по его словам, обходились с ним не так уж плохо, а может, он это сказал, остерегаясь сболтнуть лишнее. В успехе задуманного им дела он не сомневался.
«Аарон, — сказал он мне, он всегда называл меня Аароном, и когда война кончится, я так и буду называться, — не говори при мне дурно о немцах, не хочу я слышать про них ничего плохого. Просто есть среди них много неотесанных парней. Я дал себе клятву не ругать их. А если и тебя схватят, то ты сумей на них посмотреть». — «Как посмотреть?» — спросил я. «А вот так, как смотрел я». — «А как же ты на них смотрел?» — «Я на них смотрел так, — сказал он, — как если бы они не были немцами».
— Умница, — сказал Схюлтс, — и это в семьдесят шесть лет! Да, он заслужил свою визу в Швейцарию.
— Семьдесят шесть лет! — торжествующе воскликнул Кохэн, — и, если бы не дурацкий случай, он бы непременно уехал. И попался он не по своей вине, а из-за глупости проклятой служанки… В один прекрасный день в дом, где прятался отец, пришли энседовцы. Спрашивали, не сдаются ли здесь комнаты. «Нет, — ответила хозяйка, — не сдаю нынче, времена не те». Они постояли немного, посовещались, и тут дверь из кухни открылась и вышла, — надо же! — чтобы подняться вверх по лестнице, прислуга с подносом, а на нем шесть тарелок супа — кроме отца, там скрывалось еще пять человек. Об остальном можешь сам догадаться. Один энседовец остался в доме караулить, другой помчался звонить в полицию. Через час все шестеро были в Вестерборке или, кажется, сперва в Схевенингене. Потом отец все равно попал в Вестерборк. Это было его первое поражение. Как он себя там держал, я так и не узнал. А через три дня прибыли бумаги с разрешением выехать за границу.
— Какой нелепый случай! — сказал Схюлтс.
— Одурачить судейскую клику Германии, — сказал Кохэн с негодованием, в котором был оттенок юмора висельника, — натянуть нос всему третьему рейху, обойти изощреннейшие нацистские законы, проделать все такое мог только самый гениальный мошенник… и влипнуть из-за какой-то дуры! Вот и говори после этого о…
— А тот член суда, который ему помогал, не мог его вызволить из Вестерборка?
— Может, и мог. Наверное, мог. К тому же в суде сказали, что его можно выкупить, если уплатить аванс — десять процентов назначенной цены. Тогда еще можно было это делать. Деньги давали не судьям, а каким-то другим лицам. Пока собрали деньги, то да се, прошло две недели. А за это время отменили разрешение выкупать тех, кого назначили к депортации. Тогда надумали опять обратиться к тому члену суда, который помог с визой. Но он уже уехал в Германию, и найти его не удалось. Другие члены суда не хотели ввязываться в это дело — ведь личное обаяние отца давно уже утратило свою силу. Через месяц его отправили в Польшу. Из Вестерборка он прислал мне письмо. Нейтральное, он все еще надеялся. Трудно даже представить, что, несмотря на все его обаяние, его бросили в газовую камеру.
— Никогда не знаешь, что тебя ждет, — сказал Схюлтс, и оба замолчали.
Дождь прекратился. Схюлтс посмотрел на свои часы: пора уходить, он должен был встретиться с Ван Дале. Но он знал, что для Кохэна его посещения важнее, чем еда и питье, и был бы рад задержаться. Кохэн бросил на часы недоверчивый взгляд и стал торопливо развивать бурлескные вариации на тему своей духовной отчужденности от обитателей фермы, и не только духовной, но и физической, ведь ему нельзя работать в поле вместе с другими. Но страшнее всего — это тоска по родному городу.
— Один день в Мокуме [21] ,— воскликнул он, — и я готов снова терпеть долгие месяцы!
Кохэн бредил Амстердамом. Ступать по асфальту, который на солнце так неприятно плавится под ногами! Принято говорить о крови и почве: асфальт и амстельское пиво — вот настоящие почва и кровь! Он готов даже опять носить желтую звезду — она у него с собой в чемодане, и иногда, чтобы различить свои две ипостаси, он пристегивает ее к пижаме. Впрочем, ему незачем ее носить: у него вполне пристойное удостоверение личности, и, хотя его подделывали дилетанты, это все-таки официальный документ, подтверждающий, что его обладатель имеет счастье принадлежать к арийской расе. Когда Схюлтс окончательно собрался уходить, Кохэн в шутку спросил, не одолжить ли ему у Бовенкампа его крайнюю плоть, тогда он смело может ехать в Амстердам. Но Схюлтс строго-настрого запретил ему покидать ферму.
21
Амстердам (разг. голл.).