Пастух и пастушка
Шрифт:
— У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась, — шлепнула она его и, схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой.
— Эй, человек!
— Борька, не балуй! — просунула она лицо меж занавесок, и было в ее быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила:
— Я тебя люблю!
Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее, упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне, точно в гипсе, слепок ее тела.
Он осторожно дотронулся до простыни.
Под ладонью была пустота.
Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой,
— Ты что?
К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось.
— Я здесь! — тронула она его.
Он передернулся, до хруста сжал ее руку…
Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, принялась налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для нее, она для него.
Поели, стало нечего делать, не о чем уж вроде говорить. Молча смотрели они перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ее руку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее, прижал к кровати:
— Смерти или живота?!
— Ах, какой ты! — прикрыла она завлажневшие глаза.
— Дурной?
— Псих! И я псих… Кругом психи…
— Просто я пьяный, но не псих.
— Нельзя так много, — увернулась Люся от его рук.
— Можно! — заявил он, дрожа от вымученной настойчивости.
— Ты слушай меня. Мне уж двадцать первый год!
— Поду-умаешь! Мне самому двадцатый!
— Вот видишь, я старше тебя на сто лет! — Люся осторожно, как ребенка, уложила его на подушку. — А времени-то третий час!..
Кто-то из солдат опять зашевелился на кухне, потел, запнулся за корыто, выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падал рассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками по стеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки ее зрачков. Под ресницами, под маленьким, круто вздернутым подбородком притемни-лось. Уже предчувствуя утро и разлуку, прижавшись друг к другу, сидели они. И ничего им больше не хотелось: ни говорить, ни думать, только сидеть так вот вдвоем и полудремном забытьи и чувствовать друг друга откровенными, живыми телами, испытывая неведомое блаженство, от которого душа делалась податливой, мягкой, плюшевой делалась душа.
Часть третья
ПРОЩАНИЕ
Окно засветилось, и комната стала наливаться красным светом. Одноголосо зарыдала соседская дворняга в переулке, морозно дребезжа, звякнул колокол. Яблонька за окном начала дергаться, шевелиться, приближаясь к окну. Все в комнате сделалось живое, задвигалось тенями, замельтешили кресты от рам на полу и на стене.
Люся больно вцепилась ногтями в Бориса. Он прижал ее к себе. «Ну что ты, что ты, маленькая! Не бойся…» — Бояться нечего — опасность лейтенант сразу бы почувствовал — нюх у него вышколен войною.
По ту сторону узких топольков, стеной стоявших за огородом в проулке, ярко, весело отгорела хата, заваливаясь шапкой крыши набок, соря ошметками пламени по огороду.
«Высушили славяне портянки!» — подумал Борис почему-то весело — уж очень резво пластала хата. Борис знал, что в хатах этих матица — она и дымоход. Пока топят соломой — ничего, но как запалят дрова или скамейки, да еще и бензинчику плеснут солдаты — ни жилья тогда, ни портянок.
— Полицая жарят! — глухо произнесла Люся и стала кутаться в одеяло, кинутое на плечи. — Шкура продажная!
Так ему и… На пересылке служил, в подхвате у фашистов. Наших людей, как утильсырье, там сортировал: кого в Германию, кого в Криворожье — на рудники, кого куда…Голос Люси дрожал. Блики метались по лицу ее и по груди. Лицо делалось то бледным, заваливаясь в тень, и лишь глаза, зачерненные ресницами, светились накаленно и злобно.
— Как заняли местечко фашисты, на постой к нам определился фриц один. Барственный такой. С собакой в Россию пожаловал. На собаке ошейник позолоченный. Лягуха и лягуха собака — скользкая, пучеглазая… Фашист этот культурный приводил с пересылки девушек — упитанных выбирал… съедобных! Что он с ними делал! Что делал! Все показывал им какую-то парижскую любовь. Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь… Один только успела. Собака загрызла девушку… — Люся закрыла лицо руками и так его сдавила, что из-под пальцев покатилась бледность, — на человека, видать, притравленная. Перекусила ей горло разом, как птичке, облизнулась и легла к окну… там!.. Там!.. — показывала Люся одной рукой, другой все зажимала глаза. Чувствуя, как холодеют у него спина и темя, понимая, что Люся видит что-то страшное, Борис придушенно спросил:
— На твоих глазах?!
Она тряхнула головой раз-другой, видно, не могла уже остановиться, все трясла, трясла головой, закатившись в сухих рыданиях.
Он притиснул ее к себе и не отпускал ее до тех пор, пока она не успокоилась. «Бить! Бить так, чтобы зубы крошились! Правильно, Филькин, правильно!» — вспомнив командира роты, утренний бой, овраги, Борис вспомнил и собаку с дорогим ошейником, рвущую убитого коня: «Она! Надо было пристрелить…»
— Поймали его партизаны. — По зловещей и какой-то мстительной улыбке Люси Борис заключил — не без ее участия. — Повесили на сосне. Собака его выла в лесу… Грызла ноги хозяина… До колен съела… — дальше допрыгнуть не могла. Подалась к фронту. Там есть чем пропитаться… А вражина безногий висит в темном бору, стучит скелетом, как кощей злобный, и пока не вымрет наше поколение — все будет слышно его…
Собака в переулке уже не рыдала, хрипела, задохшись на привязи, и больше никаких голосов не слышно, и колокол не звонил.
— Всех бы их, гадов! — стиснув зубы, процедила Люся. — Всех бы подчистую…
Борис не узнавал в ней ту женщину, восторженную и преданную в страсти своей, что пришла к нему в далекий-далекий вечерний час. Он отвел ее обратно на кровать, укрыл одеялом и, успокаивая, приложил ладонь к гладкому покатому лбу. Она притихла под его рукою, и спустя время ознобная дрожь перестала сотрясать ее.
— Боря, расскажи мне об отце и матери. Кто они у тебя? — попросила Люся. — Я хочу к ним привыкать. Хочу все знать о тебе.
Борис понял: больше всего сейчас она хочет отвлечься, забыться, уйти от тяжких видений.
— Учителя, — не сразу, но охотно отозвался Борис. — Отец — завуч теперь, мать преподает русский и литературу. Школа наша в бывшей гимназии. Мама училась в ней еще как в гимназии. — Он прервался, и Люся женским чутьем, особенно обострившимся в эту ночь, уловила, как он снова отдаляется от нее. — Когда-то в наш городок был сослан декабрист Фонвизин. С его жены, генеральши Фонвизиной, Пушкин будто бы свою Татьяну писал. Мама там десятая или двенадцатая вода на киселе, но все равно гордится своим происхождением. Я, идиот, не запомнил родословную мамы, — он улыбнулся чему-то своему, закинув руки за голову, глядя в какую-то свою даль. — Улицы и переулки в нашем деревянном городке зарастают всякой разной топтун-травой. Набережная есть. Бурьян меж бревен растет, птички в щелях гнезда вьют. Весной на угреве медуница цветет, летом — сорочья лапка и богородская травка, и березы растут, старые-старые. А церквей!.. Золотишники-чалдоны ушлые были: пограбят, пограбят, потом каждый на свои средствия — храм! И все грехи искуплены! Простодушны все-таки люди! Ну а теперь в церквах гаражи, пекарни, мастерские. По церквам кусты пошли, галки да стрижи в колокольнях живут. Как вылетят стрижи перед грозой — все небо в крестиках! И крику!.. Крику!.. Ты не спишь?