Паук
Шрифт:
— Ну так что это? — пробормотала она.
Пенис у отца был необычайно тонким, но твердым, как карандаш, подергивавшимся. Хилда поплевала на руки. Несколькими быстрыми поглаживаниями довела его до оргазма и отстранилась, когда семя брызнуло в канал. Потом отошла, спрятала груди в кофту и, ежась, запахнула шубу. Отец, стоя спиной к ней на краю площадки, мочился. Сперма его расплывалась в черной воде сероватой полупрозрачной пленкой.
— Побыстрее, Хорес, — сказала Хилда, стуча зубами, — я промерзла насквозь.
Но отцу хотелось побыть в одиночестве; он сказал ей, что останется и покурит.
— Как знаешь, — весело ответила она. — Я возвращаюсь в «Собаку».
Когда отец через несколько секунд поднялся по ступенькам, Хилда размеренным шагом шла по улице. Хмурясь, он прислонился к перилам моста и полез в карман за табаком. Фигура в меховой шубе проходила под уличными фонарями, за ней тянулись облачка выходившего паром дыхания, стук каблуков по тротуару становился все тише, и когда она скрылась полностью, он все
Какое-то время мы были счастливы. Мать была очень тихой, терпеливой; даже когда отец стал проводить все свободное время в «Собаке» или на участке, никогда не становилась ни крикливой, ни злобной, не превращалась в мегеру, как большинство женщин на Китченер-стрит; мягкость ее характера сохранялась вопреки всему. Иногда вечерами мы сидели вдвоем с ней на кухне и играли в выдумки. На кухонном потолке было большое пятно, и требовалось сочинить о нем какую-то историю. У меня всегда выходили жуткие — я видел в пятне злобного карлика и описывал со страшными подробностями его черные дела, в то время когда добрые люди спали. Мать, вязавшая, негромко постукивая спицами, содрогалась от них.
— Паучок, да что это ты! — негромко говорила она. — Как только это приходит тебе в голову!
Когда наступала ее очередь, мать откладывала спицы и говорила, что пятно на потолке — стог сена, или коттедж, или груженая повозка — она выросла в Эссексе и навсегда сохранила любовь к сельской местности. И когда заводила рассказ, а постукивание возобновлялось, какое-то спокойное, несколько мечтательное выражение размягчало черты ее лица, черные ужасы моей истории рассеивались, на смену им приходило чувство лирической нежности, картины полей и ферм, поющих птичек, свежей паутины, блестевшей на восходе в ветвях вязов. Мать рассказывала о пауках, о том, как они ткали в ночной тишине, и как чуть свет, проходя через поле, она видела сотканную ими паутину, висевшую между ветвей, словно тончайший муслин, а когда подходила поближе, полотна паутины превращались в сияющие колеса, каждое с неподвижным пауком в центре. Но мать приходила не любоваться паутиной: на нижних сучьях, если знаешь, где искать, можно было найти спрятанный шелковистый мешочек величиной с голубиное яйцо, свисавший с прутика на тонкой нити. В мешочке, рассказывала она, находился шарик из слипшихся оранжевых бусинок величиной с горошину — то были яйца паучихи. Паучиха всю ночь не знала отдыха, испускала из себя этот шелк, чтобы сплести мешочек и покров для него, защищающий от холода и влаги. И представь себе, Паучок, как безукоризненна ее работа! Каждая нить точно на своем месте! Тут я мысленным взором видел висящую на паутинке крохотную сумочку с яйцами, и в самом деле она была безукоризненной, представляла собой шарик из плотного белого атласа с широкими черными и коричневыми шелковистыми полосами, с веретенообразным узором, с тонкими волнистыми линиями. Я представлял себе, как разрезаю его и обнаруживаю внутри толстое, словно бы ватное одеяльце, а под ним изящный шелковый кармашек, где и лежат яйца. Но больше всего нравился мне конец рассказа. Я спрашивал, что происходит с паучихой. Мать вздыхала. Закончив дело (говорила она), паучиха уползает в норку, ни разу не оглянувшись. Ее задача выполнена, шелка больше нет, она вся иссохшая, опустошенная. Уползает и умирает. Вязание возобновлялось.
— Паучок, поставь чайник, — говорила мать, — попьем чайку.
Когда отец возвращался домой, я уже лежал в постели. Иногда не слышал ничего и понимал, что он угрюм и замкнут, глух к ее словам и заботам. Вскоре он грузно поднимался по лестнице, предоставив матери запирать дверь и гасить свет. Иногда приходил раздраженный, и я слышал, как он, повышая голос, осыпал ее колкими издевками. Мать кротко пыталась смягчить его дурное настроение, притупить распаленную выпивкой злобу на нее и на весь мир. Зачастую отец доводил мать до слез, оскорблял ее с лютой ненавистью, и помню, однажды она выбежала из кухни, поднялась ко мне, села на край кровати, сжала мою руку и несколько секунд плакала в платок, потом совладала с собой.
— Извини, Паучок, — прошептала она. — Иногда твой отец очень меня огорчает. Это я во всем виновата — ты спи, все хорошо, я уже успокоилась. — Потом наклонилась, поцеловала меня в лоб, и я ощутил, что лицо у нее влажное от слез.
Как я ненавидел тогда отца! Убил бы его, будь это в моих силах, — нрав у этого человека был гнусным, нутро омертвелым, гнилым, смердящим, безжизненным.
Перед тем как я закрыл тетрадь и спрятал ее опять под линолеум, настроение у меня заметно поднялось. Видимо, потому, что вел речь о матери, по крайней мере о проведенных вдвоем с ней часах. При отце все бывало по-другому; воцарялись напряженность, неловкое молчание, и мы оба не могли быть вполне самими собой. Я отодвинул стул, встал и потянулся. Настроение было просто замечательным. Оперся о стол ладонями и стал смотреть в окно. Дождь прекратился, однако капельки на голых ветвях деревьев в парке, сверкавшие в свете уличного фонаря, срывались на палую листву внизу. По тротуару быстро прошел какой-то человек с зонтиком, где-то залаяла собака. В небе висел тонкий полумесяц, и я представил себе, как свет его мерцает на темных волнах реки примерно в миле к югу. Я знал, что спать буду хорошо и история с газом не повторится. Причина
ее, видимо, кроется в доме — я впечатлительный, очень нервный, пансион миссис Уилкинсон не подходит для таких. Завтра или послезавтра поставлю ее в известность и подыщу более располагающее пристанище. Может быть, даже совсем покину Ист-Энд — воспоминания, которые он пробуждает, почему-то большей частью неприятные, мучительные, возможно, в другом месте смогу думать о прошлом более бесстрастно.Утром я поднялся чуть свет, все еще в превосходном настроении. День выдался пасмурным, сырым, чему я обрадовался, так как всегда любил дождь, туман, сумрак. Пока не раздался звонок к завтраку, я сидел за столом, курил, глядел на пелену туч и обдумывал, что сказать миссис Уилкинсон. Тем утром я появился в кухне одним из первых; сидел за столом, барабаня по нему пальцами, и когда появлялись один за другим мертвые души, громко их приветствовал. Реакции, разумеется, никакой; они входили, шаркая и что-то бормоча, усаживались с опущенным взглядом и принимались за кашу. Я не мог есть; пил вместо этого чай чашку за чашкой, без молока, с большим количеством сахара. Барабаня пальцами и постукивая ногами, я улыбался всему миру. Объявил мертвым душам, что вскоре их покину. И это не вызвало никакой реакции, правда, несколько рыбьих глаз поднялось от каши и быстро глянуло в мою сторону. Да, сказал я им, скоро они больше не будут видеть мистера Клега, я сниму жилье в другой части города (где именно, не стал уточнять). Да, сказал, буду жить в апартаментах из нескольких комнат, жилье под чердаком — я указал на потолок — у меня было просто временным пристанищем, пока не встану на ноги. В Канаде, сказал им, я привык к определенным удобствам, к бильярду и библиотеке — как человеку жить в доме, где ее нет? Я налил себе еще чаю; принялся распространяться на эту тему. Но тут увидел, что они поворачиваются к двери. Там стояла миссис Уилкинсон, сложив на груди руки.
— Продолжайте, мистер Клег, — сказала она. — Это в высшей степени любопытно.
Сарказм ее жег, как кислота.
— Мистер Клег, — сказала она, входя в кухню.
Я повернулся на стуле лицом к стене и забросил ногу на ногу. Полез за табаком.
— Мистер Клег, — заговорила она, — я искренне хотела бы предоставить вам бильярд и библиотеку, но это небогатый пансион, поэтому нужно как-то изворачиваться самим — у вас это хорошо получается, мистер Клег, я бы хотела, чтобы и другие жильцы выходили на прогулку.
Я так и остался сидеть лицом к стене, сгорая от унижения. Из дрожащих пальцев на брюки упало несколько табачных крошек. Прошло несколько секунд. Моя мучительница издала усталый вздох.
— Мистер Клег, сколько на вас надето рубашек? Забыли о нашей договоренности?
Договоренность! Напоминание о ней меня парализовало. Я оставил попытки свернуть самокрутку. Так и держал в двух неподвижных пальцах левой руки бумагу, а в правой — щепоть табака. Тишина. Что она делает? Потом кто-то из мертвых душ сказал:
— Она ушла, мистер Клег.
Я постепенно успокоился, хотя пальцы продолжали дрожать по крайней мере еще четверть часа.
Лишь выйдя наконец из парадной двери, я воспрянул духом. Чудовище, а не женщина! Но я выбросил ее из головы, ни к чему было портить хорошее настроение мыслями о ней, и вскоре на душе у меня снова стало радостно. Сидеть у канала почему-то не хотелось, и я подумал, как всегда по утрам, не перейти ли мост и не наведаться ли на Китченер-стрит. Но в тот день я туда не наведался, к каналу не пошел, отправился вместо этого к реке, так как понимал, что меня охватит меланхолия, если буду смотреть, как от дождя по черной воде канала расходятся круги, дождь несет идеи, это я узнал в Канаде, где с неба лило почти непрерывно. Я пошел по дорожке, потом поднялся к шоссе — до чего же быстро, кажется, все движется под дождем! — пересек его и направил стопы по узким улочкам к переулку между складами, затем спустился по истертым ступеням лестницы к реке. О, река! Громадный, широкий, вихрящийся поток, старушка Темза в промозглый, хмурый день! С дальнего берега ротерхитские краны указывали на меня сквозь туман, будто пальцы или же ножки насекомых. Я стал осторожно спускаться, нижние ступени оказались в зеленой слизи, одна из них была разрушена, остальные покрывались щербинками и крошились. У подножья лестницы пенилась и плескалась вода, серо-зеленая, как небо, затянутое густой низкой пеленой туч, моросящий дождь проникал насквозь через одежду, кепка превратилась в пропитанную водой бесполезную вещь, поэтому я бросил ее в реку и смотрел, как она уплывает. Люблю сырость таких дней, сырость, сумрак и густые серые тучи, потому что лишь в такую погоду чувствую себя в ладу с миром.
В состоянии какой-то приподнятости я пошел обратно через шоссе (машины сигналили и тормозили, потому что на меня снова нашла забывчивость, нарушилась связь мозга с конечностями), потом по тропинке. Неподалеку от своей скамьи отошел от канала и, поддавшись какому-то внезапному порыву, поднялся по склону к Омдерменскому тупику и остановился на виадуке. Далеко внизу поблескивала мокрая железная паутина рельсов, но в такую погоду чертенята не могли испугать меня, то был мой день! Я перешел виадук, оглашавшийся каким-то экстатическим плеском, так как дождь лил уже вовсю, и стал смотреть на участки, простиравшиеся внизу рядами в легкой дымке, каждый с забором, с сараем. Ничто не изменилось, ничто! Я зашаркал по тропинке, не обращая внимания на грязь и лужи, и остановился у калитки, ведущей на участок отца.