Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Паутина земли
Шрифт:

«Правильно! — я сказала ему в тот раз, когда он пришел домой и стал рассказывать, как Мел Портер к нему заходил и как он расстраивается, что этих людей повесят. — Туда им и дорога, и жалко, что этого паршивого старикашку, брата его, вместе с ними не вздернут». — «Не смей так говорить, — возмущается, — слушать тебя тошно». Правда, я зла была на него. «Да, — говорит твой папа, — жалко мне все-таки Мела. Он, наверно, такую тяжесть на душе носил и теперь все горюет и мучается от мысли, что их повесят». — «Да ни капли, — говорю, — и если он тебя такими историями потчует, то ты легковерней меня и не так знаешь Мела, как я знаю. Вот помяни мое слово, — говорю, — не из-за этого он беспокоится». — «Нет, — он говорит, — я думаю, ты ошибаешься». — «Ну что ж, — я говорю, — поживем — увидим».

А ждать нам недолго пришлось. В ту же самую ночь, сударь, они сбежали из тюрьмы. Удрали живые-невредимые, все пятеро, и ни одного из них так и не поймали. «Ага, — я говорю ему, — что я тебе говорила? И ты был такой дурак, что поверил, будто Мел из-за их казни печалится? Теперь ты видишь?» — «Да, — он говорит, — кажется, ты права. Вот что его беспокоило! Он, наверно, знал». — «Знал?! А как же иначе! — говорю. — Конечно знал!» Тут нам стало ясно, что он с самого начала об этом знал, знал, что они сбегут этой ночью,

и в душе этого страшился, он боялся, что выйдет как-нибудь не так и опять будет кровопролитие, потому что они были безжалостные и отчаянные люди и, не задумавшись, убили бы любого, кто стал бы у них на пути, поэтому, конечно, и совесть была неспокойна у Мела Портера. «Да, — сказал твой папа, — это ужасно, мне даже думать об этом не хочется».

«Что ты скажешь? — говорит мистер Гант. — На днях заходит ко мне Док Хенсли и пытается всучить мне два пропуска на казнь, чтоб мы с тобой посмотрели. Ты подумай! — говорит. — Полгода назад были собутыльниками, а теперь Док ждет не дождется, чтобы люк под ними открыть». — «Да, — я говорю, — такая была дружба — водой не разольешь». И ведь это правда. Эд Мирс и Лоуренс Уэйн двадцать лет были закадычными дружками с Доком Хенсли. «И скажу тебе, — я ему говорю, — не думаю, чтобы любой из них был хуже Дока. Одного, — говорю, — поля ягоды, и Док Хенсли не меньше ихнего пролил крови, и, думаю, сам это знает. Разница, — говорю, — только в том, что он носил бляху и злодействовал под охраной закона и власти». И в самом деле! Разве все не показывали против него, когда его судили за убийство Риза Маклендона, — его, понятно, отпустили, на том основании, что это, мол, была самооборона, а он — полицейский при исполнении служебных обязанностей: только я тогда же сказала твоему папе: «Ты не хуже моего знаешь, что это самое что ни на есть умышленное и хладнокровное убийство». Конечно, Риз был ужасно сильный человек, и когда он, бывало, напьется, — это страх божий, да и сам он, надо думать, не одного человека убил, но ведь они с Доком Хенсли были закадычные дружки и ладили — лучше не надо… и вот, стало быть, забирают его пьяного за нарушение порядка. Говорили, он так расшумелся, что его пришлось из камеры убрать. Ох! Рассказывали, по всей площади было слышно, как он выл и бесновался, и тогда его посадили в этот, как он у них назывался, каземат, а был это самый обыкновенный подвал с земляным полом, и прежде в нем городских лошадей держали. Теперь, значит, чем этот Хенсли оправдывался: он сказал, что будто бы спустился к нему поговорить и как-нибудь его утихомирить и якобы Маклендон подобрал с пола старую подкову, и когда он вошел, то Риз бросился на него и хотел проломить ему подковой голову.

И будто бы, значит, выходило так, что либо ему не жить, либо Ризу, и он вырвал у него подкову, стукнул его по лбу — и насмерть. А остальные, кто был на суде, говорили, что он вышел из подземелья весь в крови и сказал: «Врача бы надо к Ризу. Боюсь, что я его убил». Ну и, конечно, когда врач пришел, ему уже нечего было там делать: он сказал, что Маклендон помер. Сказал, что, судя по всему, его раз сто ударили — полголовы разбито в кашу — и он плавает в собственной крови. Смотреть, говорят, было невозможно.

— Твой папа пошел на суд, а потом рассказывал. «Знаешь, — говорит, — за всю мою жизнь не слыхал ничего похожего на сегодняшнюю речь Зеба Пентленда перед присяжными». А Зеб, твой двоюродный брат, был как раз обвинителем. «Это была мастерская работа, — говорит твой папа, — и мне жаль, что ты его не слышала». — «Ну, а что с ним сделают? — спрашиваю. — Приговорят его?» — «Да что ты! — папа говорит. — Отпустят, конечно. Оправдают, мотивируя самообороной, но скажу тебе, — говорит, — ни за какие миллионы не хотел бы я сегодня быть в его шкуре. И можешь мне поверить, — говорит, — он до конца своих дней не забудет того, что сказал ему Пентленд. Он бледный весь был, когда слушал, он до гроба это будет помнить». И, конечно, на суде всплыло — Зеб Пентленд доказал это, — что Док Хенсли застрелил и убил восемнадцать человек с тех пор, как поступил в полицию, и папа рассказывал, что Зеб повернулся к присяжным и сказал: «Вы дали полицейский значок, вы доверили власть и охрану закона человеку, не ведающему ни милосердия, ни жалости, для которого пролить чужую кровь — все равно что муху убить; вы вручили ему заряженный пистолет, и сейчас, — говорит, — некоторые из вас снова готовы спустить этого бешеного пса, чтобы он свирепствовал, сеял гибель и отнимал жизнь у безвинных и беззащитных. Посмотрите! — говорит. — Вот он сидит перед вами, съежась и дрожа от страха, с каиновой печатью на лбу и руками, обагренными кровью его жертв! Персты мертвых указуют на него из могилы, их кровь вопиет о возмездии, и с нею — голоса тех, кого он сделал вдовами и сиротами…» Да, мистер Гант сказал, что это была сильная речь, а Хенсли побелел и задрожал, словно тени убитых вправду вернулись, чтобы обвинить его. Но, конечно, его оправдали, как все и предсказывали.

Господи, как я сказала твоему папе, я подойти к нему близко не могла с тех пор, как они пригласили нас к себе обедать, и нате вам, извольте радоваться: на столе у него, где люди есть собираются, — нет, ты подумай, говорю, а? — череп негра, которого он застрелил; это же надо быть таким варваром, я твоему папе сказала, чтобы сделать такую вещь, когда к нему гости приходят обедать, и дети его тут же — ставить его, представляешь, вместо сахарницы! И еще хвастается им, знаешь, словно подвиг какой совершил, а макушка у черепа спилена, крышку изображает, и во лбу, где пуля прошла, — дырка, чтобы сахар сыпать. Меня чуть наизнанку не вывернуло, крошки в рот не могла взять. Когда мы вышли, твой папа сказал: «Ноги моей здесь больше не будет. Знать, — говорит, — не желаю такого безжалостного человека. Просто кровь стынет в жилах». И действительно, с того дня он ни разу не был в их доме. Ох, до чего же он его не переносил! Но говорят, что из-за этого в конце концов он и наложил на себя руки — помню, Гилмер, квартирант, принес мне эту новость; понимаешь, приходит прямо ко мне на кухню и говорит: «Такое страшное зрелище. — Говорит: — Я первый его увидел. Слышу вдруг — какой-то выстрел, — говорит, — прямо за новым судом; я туда подошел и вижу: он лежит возле груды кирпича. Не сразу и догадались, кто это, — ему полголовы снесло, так что и узнать нельзя было. Представляете, какой ужас!»

«Что ж, — говорю, — я не удивляюсь. Поднявший меч от меча и погибнет». И, конечно, так оно и вышло — видно, совесть его замучила, не мог он ее заглушить. Да и разве Эми не говорила нашей Дейзи, еще когда они вместе в школу ходили: «Ох, — говорит, — что с папой творится! (Понимаешь, не мог удержаться ребенок.) Просто не

знаем, что с ним делать. Мы боимся, что он сойдет с ума, — говорит. — Просыпается среди ночи с криком, с плачем, и мы все думаем, что он помешался». — «Ага, — сказала я твоему папе, когда про это услышала, — теперь ты видишь? Злодей бежит, когда никто не гонится за ним» [1] . — «Да, — он говорит, — я думаю, ему многое хотелось бы забыть. На его совести столько преступлений, что он не может их забыть. И все это, конечно, — муки нечистой совести. Я не удивлюсь, — говорит — если в один прекрасный день он покончит с собой».

1

«Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним…» Притчи, 28, 1.

Но, конечно, долго казалось, что все у него обошлось. Из полиции он уволился и стал ретивым богомольцем, столпом методистской церкви и всякое такое: каждое воскресенье подле кафедры аминил с самыми усердными и… Да! Смотри, как бывает! В торговлю недвижимостью ударился — что ты скажешь? — катал по городу на большой машине, сбывал «Холмы Хенсли» и тому подобное, и, надо полагать, в ту пору, как и все мы, изрядно заработал денег — или думал, что заработал.

Помню, когда я покупала эти участки у В. Д. Брайана, он мне сказал, что Хенсли был его посредником в двух-трех сделках, и, видно, Брайану он пришелся по душе — он начал хвастаться им, говорит: «Должен вам сказать, — говорит, — что Хенсли очень и очень порядочный человек. За все время, что я имел с ним дело, — говорит, — я ни разу, кажется, не слышал от него грубого выражения или слова, которое нельзя было бы произнести при даме». — «Хм! — думаю я себе. — Воистину времена меняются». Подумала так, но ему, конечно, ничего не сказала: как-никак интересно послушать. «Да, — он говорит, — имея с ним дело, я убедился, что это честный и порядочный человек, и больше того: каждое воскресенье вы можете видеть его на своем месте в церкви. И для человека, никогда, по его словам, не ходившего в школу, — говорит, — у него весьма основательное знание Библии. Я, — говорит, — экзаменовал его лично по текстам из самых разных книг Священного писания и ни разу, — говорит, — его не посадил. В наши дни, — говорит, — это редкость, чтобы деловой человек так глубоко интересовался духовными вопросами; общество, — говорит, — по справедливости может им гордиться». — «А, конечно, — говорю, — наверно, вы правы, только вот вы многого еще не знаете про наше общество. Конечно, — говорю, — вы тут недавно, а пожалуй, было время, когда Док Хенсли не был такой гордостью общества, как нынче». — «Да? Когда же это было?» — спрашивает. «Ну, — говорю (Я, конечно, не собиралась ничего рассказывать — только, знаешь, подмигнула ему и говорю), — может, не стоит нам былье-то полоть? А было это, — говорю, — давненько, в ту пору примерно, когда вы в президенты себя в первый раз выставляли».

Ну, сударь мой, он только голову закинул и — ха-ха-ха! «Да уж, — говорит, — видимо, и в самом деле давно. Что ж, может, и правда не стоит дальше рассказывать, — говорит, — но, — говорит, — руку даю на отсечение, если бы было что-нибудь, что мне надо было бы узнать, — говорит, — вы бы это вспомнили». — «А как же, — говорю, — конечно. И хотя у самой у меня тоже, — говорю, — хвастунам особой веры нет, — считается, что у меня довольно неплохая память». — «Да, — говорит, — и я бы сказал, не зря считается. Я на днях как раз говорил жене, до чего удивительно встретить человека, который бы так живо интересовался происходящим вокруг. Знаете, — говорит, — я ей сказал, мне кажется, вы помните все, что с вами происходило в жизни». — «Нет, пожалуй, — я говорю, — это вы преувеличили. Пожалуй, из тех времен, когда мне было меньше двух, я кое-что не очень хорошо помню, но уже после этого я едва ли что позабыла». — «Да головой ручаюсь, что не забыли», — он говорит и хохочет, заливается. Но тут я, конечно, сказала ему, — понимаешь, все-таки вредить человеку не хочется, и я подумала: если есть в нем что-то хорошее, этого у него не отнимешь, и говорю: «Против каждого можно что-нибудь найти, мистер Брайан. Все мы, — говорю, — живые люди, не без греха. Не судите да не судимы будете», — говорю. «Разумеется, — говорит, — мы все должны быть терпимы». — «И думаю, если бы я захотела, — говорю, — то могла бы рассказать про Дока Хенсли такое, чем вряд ли можно гордиться нашему обществу, но, — говорю, — насчет одного вы можете быть спокойны: он прекрасный семьянин и очень привязан к жене и детям, и что бы он там ни натворил, в распутстве и прелюбодействе его никто не мог упрекнуть». И это была чистая правда: на суде пытались доказать про него что-нибудь вроде этого, чтобы уж кругом его опорочить, хотели изобразить, будто он ухаживал за другими женщинами кроме жены, но все напрасно, сударь, они сами признали: с этой стороны к нему не подкопаться.

— «Как же, Док, — твой папа ему сказал, — эти люди двадцать лет были вашими приятелями, не понимаю, — говорит, — как у вас хватит духу». А тот ему в ответ: «Да, я знаю, — говорит, — это ужасно, но ведь кто-то должен это сделать. Это моя обязанность, меня для этого люди избрали, и притом, — говорит, — я надеюсь, что Эду и Лоуренсу приятнее будет, если это сделаю я. Мы это уже обговорили». Ну да, всем известно было, что он навещает их в тюрьме: как-никак дружки, сударь мой, — хохотали там с ним, шумели, — вот он и говорит: «Им приятнее будет, если это сделаю я, а не чужой кто-нибудь». — «Да, — говорит мистер Гант, — но вас же совесть будет мучить. Не представляю, как вы сможете спать по ночам после такого дела». — «Тю! Ерунда, мистер Гант. Совсем даже, — говорит, — меня это не беспокоит. Я, — говорит, — сто раз это делал. От меня что нужно? Защелку спустить. Для меня это — все равно что шею свернуть куренку». «Ну, скажи на милость, — меня твой папа спрашивает. — Слыхала ты когда про такого человека? Похоже, что в нем ничего человеческого, никакой жалости не осталось», — говорит.

Ну, мы так и не узнали, имел он к этому касательство или нет: знал ли, что они собираются бежать, но если знал, то очень странно, что… «Послушай, — мне мистер Гант говорит дня через два после этого, — кажется, мы были несправедливы к Доку Хенсли. Я думаю, — говорит, — он знал про этот побег с самого начала, поэтому, — говорит, — он и был так спокоен». — «Да? — говорю. — Что-то это больно странно. Если бы он про это знал, то зачем он пришел к тебе с пропусками? Чего это ему так приспичило, чтобы мы посмотрели на казнь?» — «Ну, — говорит, — я думаю, он просто хотел отвести от себя подозрения». — «Нет, сударь мой, — говорю ему, — я ни вот столечко этому не верю. Ему просто не терпелось их повесить, да, и он уже ручки потирал». Ну, мистер Гант, конечно, не согласился — ему не хотелось верить, что бывают на свете такие черствые люди.

Поделиться с друзьями: