Павел II. Книга 1. Пронеси, господи!
Шрифт:
И снова где-то в мире что-то происходило. Где-то на далеких задворках московской Капотни, куда и опытный таксист не знает заезда иначе как с кольцевой автодороги, в большом кубическом здании почти без окон, зато с очень высокой трубой, совсем потерявшийся человечек, в прошлом врач-бальнеолог, а нынче уж и не врач, а черт знает что такое, возглавляющий это самое похожее больше на кенотаф, чем на дом, учреждение, просматривал в предновогодней спешке пухлую папку, присланную из Сухуми с секретным курьером, а в папке лежали сравнительные графики частотности удач получения искусственного инфаркта у южноафриканских павианов в зависимости от времени года и сортности пищевых бананов, рядом лежали другие папки с графиками по другим обезьянам, и с грустью думал человечек, что вот и еще один Новый год встретит он тут же, на боевом посту, исполняя спешное задание Родины. Где-то далеко в восточно-сибирской тайге лязгал напильник, ударяясь о два других, позванивал, словно древесина промерзшего кедра, рождая эхо дальних голосов, — а примостившийся рядом еще молодой и почти красивый человек, лицо которого портили неистовые глаза и ороговевшие складки по обеим сторонам узкогубого рта, прислушивался к напильничному позваниванию и молчал, молчал уже больше десяти лет, и копил — нет, не копил, некуда было дальше копить, в душе не вмещалось, — а лишь берег в себе, чтобы, не дай Бог, не расплескать ни капли, свою великую ненависть к одной, совершенно определенной части человечества, собирал в клинок свою волю, закаленную, как закаляли некогда клинки в Дамаске, погружая их в тело живого врага, и твердо знал, что отомстит за свою
Где-то в неудобно спланированной, но достаточно комфортабельной квартире, в одном из московских высотных домов, немолодой писатель, крымский татарин, по происхождению — односельчанин и ровесник совсем позабытого им нынешнего подвального телепата, автор знаменитой в годы войны, тысячи раз пропетой с киноэкранов, эстрад, прозвучавшей с пластинок и из репродукторов песни «Тужурка», неудачливый сценарист и критик в более поздние годы, а еще позже от избытка нереализованного творческого запала начавший писать под нетатарским, но звонким псевдонимом прозу антигосударственного направления и неожиданно высокой талантливости, за которую и был направлен в мордовские просторы, но из этих просторов извлеченный загадочным удельным владыкой, помещен в нынешнюю квартиру и приставлен, как ни странно, к тому же самому занятию, за которое и пострадал, — но уже в совершенно иной форме и без каких бы то ни было надежд на что бы то ни было в литературе, кроме крупных гонораров, — писатель медленно стучал по клавишам пишущей машинки и время от времени отпивал из бокала ярко-красный напиток своей южной, давно забытой родины. Где-то на огромной, за семью бетонными заборами расположенной даче в Истре под Москвой, выгнав по обычаю всех телохранителей и обслугу вон, по устоявшейся в последние годы привычке, массивный и высокий человек с родимым пятном под левым глазом, стиснув зубы, смотрел на маленький настенный экран, а на экране мелькали в тысячный раз пронзительные кадры документального фильма, стоившие карьеры и свободы не одному десятку людей, всех, кто прямо или косвенно оказался виновен в том, что не должно было произойти никогда, но вот произошло же, и лишило его, человека с
пятном на лице, всякой надежды на тихую старость, что несказанно ожесточило его, не оставило в его сердце ни единого человеческого чувства, кроме исступленной, почти на всех окружающих обращенной ненависти, кроме властолюбия, кроме обычного, связанного с почти высочайшим положением в советском обществе, страха за это положение, болезненного страха, сведшего в могилу так много величайших людей в том государстве, преданнейшим без лести слугой которого человек этот себя почитал, — руки его впивались в подлокотники, толстый нос непонятнейшим и противоестественным образом заострялся, и на нижней губе повисала предательская капля, относительно которой его главный недруг, толстый черножопый подлец, острил, говорят, что из нее лекарства готовить надо, как из яда кобры. И где-то, наконец, в какой-то очень грязной столовой, уже закрывающейся, в одном из арбатских переулков, сидели всеми позабытые, совсем опустившиеся, пьяные и похмельные одновременно, четверо очень неопрятных мужчин и трое еще более неопрятных женщин, а на столе перед ними стояли какие-то тарелочки, тоже неопрятные, и перед одним из сидящих, только перед одним, стоял стакан, доверху налитый жидкостью, пахнущей сивухой и хлоркой, а человек, перед которым стакан стоял, до времени состарившийся от запоя немец с тяжелыми отеками под глазами, дрожащей рукой за этот стакан держался — пить ему не хотелось, но по-русски он иначе, как ни силился, не мог вспомнить ни слова, и вот сейчас предстояло, поборов отвращение, этот самый стакан в себя опрокинуть, и шестеро спутников ждали этого мига с последней, как искорка, тлеющей надеждой.Бабы накрыли на стол и ушли — прибрать можно и утром, а работать нынче даже по четвертной таксе, которую предлагала известная Настасья, чемпионка по растоптухам, сношарь отказался. Он зазвал гостей к себе в горницу и стал зажигать свечи на елке, включив радио, которое что-то буркало о будущих трудовых успехах паралитическим голосом доживающего свои дни в ветхости нынешнего премьера. Куранты еще не звонили, но незаметно для себя самих, для народа и даже для наиболее замешанных во всей новейшей истории лиц, они отсчитывали уже совершенно иное, чем прежде, время. Часы истории неторопливо, спустя столько темных десятилетий, приходили в согласие с этими, нелепыми, которые на Спасской башне, про которые пьеса, да и та всем надоела.
Джеймс разлил коньяк. Сношарь нелюбезно назад в горлышко свою порцию вылил, ни капли не обронив. Потом достал корчагу с черным пивом и налил себе в литровую чашку — тоже, видать, свибловскую, наследную, такую же, как вся его праздничная посуда, — в невозможной красоты чашку с летящим вокруг нее глупого и синего вида драконом. Сношарь поднял чашку, а гости — рюмки. Куранты зазвонили, звякнули рюмки об чашку и друг о друга.
Обе рюмки, и Павлова, и Джеймсова, жалобно хрустнули и разлетелись вдребезги, а чашка осталась цела. Гости растерянно стояли, держа в руках ножки рюмок.
— Не беда, — сказал сношарь, отдавая Павлу чашку, которую не успел пригубить, а себе и Джеймсу наливая две других. — Не пей ты, государь, эту гадость. Свое, домашнее, оно куда как лучше. Думаешь, у них кухарка государством править научилась, так великий князь на кухне управиться не умеет? Испей, пиво у меня хорошее, не каждого угощаю. — Помолчал и добавил неожиданно, почесав затылок: — А зря я баб нынче всех погнал. В самый бы раз.
18
Жил некакий мужик гораздо неубого,
Всего, что надобно для дому, было много.
Затылок маршала выражал отвращение, смешанное с презрением.
Маршал возвышался у окна, заложив руки за спину и медленно пошевеливая скрещенными большими пальцами. За окном наступали ранние зимние сумерки, несколько мгновений назад дежурный у ворот зажег в аллеях освещение, и ярко-желтый свет калиевых фонарей почетным караулом выстроился вдоль длинной подъездной дорожки. Впрочем, приехать сегодня уже никто не мог. «Не приведи Господи, если бы приехал, да меня тут засек, — думал капитан, — отстреливаться пришлось бы». Он глядел на затылок маршала и ждал слов одобрения, но, не дождавшись, взял со стола очередной листок и чуть прокашлялся, пытаясь возвратить маршала из бездны отвращения, презрения и ликования к реальным, таким трудом добытым фактам.
— Ивистал Максимович, — сказал он, — это еще не все. Успех «Ильича в Афинах» явно вскружил ему голову. Браун объявил о выходе всех четырех романов под одной обложкой в английском переводе, а в марте обещал издать «Ильича в Виндабоне». Так это будет называться.
— Сволочь, — глухо сказал маршал, — еще и в Бонне. Гнида пятизадая.
— В Виндабоне, — продолжил капитан, — это значит, в Вене. Древнеримское название. Это про то, как его Ильич в поздней Римской империи революцию делает. — И тот же Браун объявил, что шестой роман будет происходить в Японии девятого века. И нет никакой надежды, что на шестом он угомонится. Он гребет деньги экскаватором. Но в Финляндии его запретили.
— Ну, это земля нашенская, — так же глухо сказал маршал, и большие пальцы его, прекратив вращательное движение, уперлись друг в друга и побелели в подушечках. — Но недолго ему. Шестую еще издаст, пожалуй, к лету. А седьмую хрен. Разве в неоконченном виде. Мы ее тогда сами издадим для служебного, чтобы знали, какая была гнида… О чем у него седьмая будет, капитан?
— Не могу знать, товарищ маршал. Он ведь не сам пишет. Кажется, последнюю книгу он даже и прочел после того, как ему русское издание доставили. Вы же помните, кто за него пишет. Но ведь в этом его решено как раз не уличать?
Маршал не ответил. Звезды на его погонах наклонились к окну и исчезли из поля зрения капитана. Дуликов скрестил руки на спине — как Наполеон скрестил бы на груди. Маршал знал, что у великих людей должен быть характерный жест большие там пальцы в прорези жилета, руку за лацкан, мало ли что придумать можно. Для себя маршал выбрал: руки, скрещенные на спине. И вообще любил стоять спиной к собеседнику. Не потому, чтобы был чрезмерно храбр или невиданно доверителен: просто не любил показывать лицо, стеснялся родимого пятна и вечно подтекающей слюны. Перед самим собой стеснялся, но больше перед грядущими веками. О них маршал думал постоянно. И понимал, что косметологам с этим пятном сейчас уже возиться поздно, раз уж за пятьдесят пять лет руки не дошли, звездный час вот-вот пробьет, не до косметики.
— Кроме того, Ивистал Максимович, — продолжил капитан, — «Ильич в неолите» сейчас экранизируется в Голливуде. Ильича опять играет Амур Жираф. За ту же роль в «Ильиче в 1789» он, как, может быть, припоминаете, получил «Оскара». И, кстати, за это же мы его летом не допустим на фестиваль. Кстати, еще о кино. В понедельник у американцев в посольстве просмотр очередной гадости, называется «Анастасия Первая», монархистская чепуха, не совсем безвредная: скрытая агитация в пользу Романовых. Устин Феофилович, вероятно, заявит протест. Свиноматка не реагирует.
— Все у тебя? — спросил маршал, давая понять, что ни министр культуры, ни фильмы в посольствах недостойны его внимания.
— Так точно.
— Тогда езжай. До Наро-Фоминска в багажнике, дальше сам знаешь.
Маршал не обернулся, только раскрытая ладонь, не то правая, не то левая, иди пойми, когда человек руки бантиком сложил на спине, — дала капитану понять, что на сегодня все. Сухоплещенко собрал бумажки и отдал спине маршала честь, чего, видимо, можно было и не делать. Это потом будут игры в солдатики, когда они власть возьмут. Сейчас не до того, сейчас маршал собирается всех к ногтю. К тому же почти три часа езды до Наро-Фоминска в неудобной позе, оттуда еще больше двух часов до Москвы, так что не раньше одиннадцати вернется капитан к своему шефу. Впрочем, кто из двоих на самом деле его шеф — капитан точно сказать бы не взялся, он честно шпионил за каждым и каждому доносил. С одной стороны, Ивистал был сильной личностью, импонировал ему лично и обещал больше, но вряд ли оставит в живых, когда нужда отпадет, да и хохлов терпеть не может, — но с другой стороны, ведь провались его затея, так его, капитана, тоже первым утопят. А человек, который в беседах с маршалом непочтительно именовался свиноматкой, мог и пожаловать чем-нибудь, и помиловать, но нешто можно быть вообще в людях такого ранга уверенным. Так и сидел капитан между двух стульев, — на досуге же, насмотревшись на житье-бытье и привычки шефов, закупал антиквариат.