Пенелопа
Шрифт:
— Спасибо, — сказала она сухо. — Дальше я сама.
— Я доведу тебя до дому.
— Спасибо, не надо.
Эдгар-Гарегин вперил в нее хмурый взор.
— А что это был за тип? — спросил он осторожно.
— Какой тип?
— С которым ты разговаривала. Там, на площади.
Ага. Подглядывал. Ревнивец. Жалкая личность.
— С этим типом я училась в школе, — возмутилась Пенелопа. — В параллельных классах. Отличный, между прочим, парень. А тебе что за дело? Ты мне кто? Муж, жених? Иди допрашивай свою дражайшую половину.
— Пенелопа, почему ты так со мной обращаешься? — заныл Эдгар-Гарегин плаксиво и неубедительно. — Мало меня дома изводят, так еще и ты… Там целый день истерики — или я с детьми, или она… Тут… Ну что ты смотришь на меня? Что мне
— Запишись в фидаины, — посоветовала Пенелопа сухо.
— Мне не до шуток. Я серьезно. Скажи, что мне делать? Решай. Велишь уйти из дому — уйду, оставлю семью, женюсь на тебе. В сущности, это ты во всем виновата. Почему ты еще три года назад не потребовала, чтоб я на тебе женился?
— Я?! — изумилась Пенелопа.
— Ну а кто же? Все, хватит, решай.
— Это я должна решать?
— Да, — упрямо сказал Эдгар-Гарегин.
— Ах так? Ну тогда убирайся к чертовой матери! Видеть тебя не хочу! Баба ты! Тряпка! Размазня, слюнтяй!
И Эдгар-Гарегин обиделся. Удобная штука обида, надулся и все, ты прав, ты хороший, остальные — бяки, обозвали плохими словами такого милого, послушного мальчика! Баба и есть, это же типично женская реакция — сотворив кому-то фундаментальную гадость или мелкую пакость, все едино, самому же обидеться. Обидеться, надуться, сунуть руки в карманы, молча повернуться, раз-два, кру-у-гом!.. И удалиться. К чертовой матери. Или к своей дражайшей половине. И поди не вспомни, как валялся в ногах, рвал волосы на голове… стоп, Пенелопа, это тоже было, ты опять повторяешься! Ну и что, пускай, не останется волос на башке, перейдут к оволосению на теле, слава богу, тамошней растительности армянским мужчинам (Армену и Эдгару-Гарегину в том числе) хватит не до второго, а до седьмого пришествия… Рвал волосы, рвал и метал, стонал и визжал, кричал и плакал, кашлял и чихал, нес всякую околесицу вроде: «Пенелопа, несравненная, подохну у твоих дверей, как приблудный пес»… этого, наверно, она и испугалась, подумала: а ну как действительно подохнет, иди потом растолковывай родителям, откуда дурацкий труп на коврике у двери… Да, мужчина — всем Протеям Протей. То он юный безумец, обмирающий при виде возлюбленной, то сопливый старичок, единственное желание которого — прикорнуть на диване с газетой, то он не ест, не спит, целует следы твоих ног на асфальте, то он без запинки выкидывает тебя в мусорный ящик, то он пьет и веселится, распевая «совсем один, совсем один» наподобие того грузина из анекдота, то бросается, как сумасшедший, разгребать мусор в поисках утраченного бесценного сокровища, то он герой, рвущийся со связкой гранат под вражеский танк, то тюня, бесцеремонно перекладывающий бремя ответственности на женщину… Черт знает что! Нет, и черт не знает. Даже четыре черненьких, чумазеньких с их черными чернилами не в силах вычертить чертеж чудовищной чехарды в чопорных черепах этих зачуханных четвероногих… то есть, тьфу, двуногих. Четвероногие — что? Ангелы с крылышками!
— Скажи, Миша-Лева, — спросила Пенелопа, поворачивая к себе львиную голову и заглядывая в грустные пластмассовые глаза, — а как это у львов? Львиные мужчины тоже ведут себя так… по-заячьи? Хотя откуда тебе знать, тебя же на фабрике сделали.
Миша-Лева только вздохнул и прижался к Пенелопе покрепче, замерз бедняга, мех у него был совсем холодный, и Пенелопа втянула его под одеяло, в которое еще раньше закуталась сама.
— Ты, Миша-Лева, лучше их всех, — сообщила она льву. — Ты не способен ни обмануть, ни предать. Жалко, черт побери, что этих гадов и уродов не делают на фабриках и не продают в универмагах по двадцать пять рублей штука… теперь уже драмов… двадцать пять драмов — это, конечно, не деньги, кило баклажанов или полпончика… Хотя большего эти гады и уроды и не стоят, их же не поштучно надо покупать, а дюжинами. Купила, заперла в чулан или подвал, выпускаешь по одному, выгуливаешь, да не просто так, а на поводке, видишь — не то, раз — и на свалку. И за следующим… Однако мы с тобой заболтались, ты не находишь? Уже чуть ли не вечер на дворе. Так и немытой можно остаться. А немытых, Миша-Лева,
в рай не пускают. Тебя вот не пустят, потому что ты сроду немытый… Ну не плачь, не плачь, я тебя пронесу. В мешочке для вязанья. Возьмешь спицы в руки, тьфу, в лапы, будто б ты свитер…Неожиданно зазвонил телефон. Длинные гудки, междугородняя, не иначе как… Пенелопа выпрыгнула из своего кокона, опрокинув на бочок злополучного Мишу-Леву, и кинулась в прихожую, цепляясь за кресла и журнальный столик. Бумс! — слетел на пол и звонко брызнул осколками и остатками светло-желтой жидкости (грузинский чай пьем, докатились!) чашко-бокал… ничего, этого добра еще немало, успела бодро подумать Пенелопа, прежде чем схватить трубку и поднести ее к нижней челюсти — последнее она проделала столь стремительно, что пребольно стукнула себя по зубам.
— Алло, Пенелопа?
Да это же sister, а вовсе не Армен… Фи, Пенелопа, как тебе не стыдно, ты чуть ли не разочарована, ах вы, подлые мужчины, из-за вас уже и родной сестре не радуешься, гады и уроды, кыш, проклятые, чума на оба ваши дома…
Голос у Анук был веселый:
— Алло, Пенелопа? Как дела? Все лопаешь?
— Нет, — отозвалась Пенелопа бодро. — Уже слопала весь околоток, больше лопать нечего.
— И пни долопала?
— Какие?
— Обыкновенные. Сосновые, кленовые, дубовые, тебе лучше знать. Это же ты подписала свою телеграмму «Пнелопа».
Ага. Телеграмму Пенелопа соням в меду (последнее время она подумывала переименовать их в сплюшек, душа властно требовала перемен, удерживало только то, что сплюшки ведь совы, а сова — символ мудрости, еще зазнаются родственнички) отправила по поводу очередной даты бракосочетания, дата, правда, была далеко не круглой, а телеграммы стали стоить безбожно дорого, но Пенелопа любила красивые жесты. А что до подписи, так эта поправка, можно сказать, щадящая, вот когда Асланян превращается в Осланян, как однажды случилось с Карой…
— Пни я лопаю только кипарисовые и пальмовые, — сообщила она. — Так что теперь вынужденный перерыв. Кстати, мы тут недавно купили пальмовое масло. У вас там есть пальмовое масло?
— Не знаю, не встречала. Вкусно?
— Точно лист колибри.
— А может, перо кольраби?
— Может. Как у вас дела?
— Нехудо. Нехило, как тут говорят. Сценарий продали.
— Ух ты!
— А ты уже гуляешь? Приехать не хочешь?
— На какие шиши? — спросила Пенелопа выразительно. — Билетики-то опять того…
Анук только вздохнула.
— Родители дома?
— Куда они денутся! Сейчас. — Пенелопа прижала трубку к груди и завопила: — Мама! Папа! Папа, где ты? Да мама же! Тьфу, черт! — Она положила трубку рядом с телефоном и помчалась в родительскую спальню, куда удалились вокалисты, дабы вкусить послеобеденного отдыха. Сиеста, господа просят не беспокоить.
— Мама, папа, вы что, не слышите? Ору, ору. Анук звонит.
— Кто? — удивилась мать, в то время как полураздетый, в смысле, снявший нахарарские доспехи и оголившийся до свитера-жилета-жакета отец уже побежал рысцой в прихожую.
— Дочь твоя. Твоя старшая дочь. Любимая и единственная.
— Почему единственная?
— Единственная любимая.
— А почему Анук?
— Потому что теперь ее зовут Анук.
— Как зовут? — не поняла мать. — Кто зовет?
— Я. Я зову.
— Ты будешь давать имена своим дочерям, когда они у тебя появятся, а я свою назвала Анаит.
— Фи, мама, — скривилась Пенелопа. — Скучно с тобой. Ну что такое Анаит? Куда ни повернешься, всюду Анаиты, Анаиты, улицы ими можно мостить вместо булыжников.
— Улицы у нас асфальтируют, — возразила Клара. — Булыжников не требуется.
— Тем более. Иди лучше к телефону.
— Сейчас, — сказала мать, надевая халат, — все равно отец ваш не даст, пока сам не наговорится.
Оставшись одна, Пенелопа машинально заглянула в зеркало и ужаснулась. Волосы свисали беспорядочными тусклыми лохмами, и даже лицо казалось нечистым. Время-то идет! Надо бежать. Она выскочила из спальни навстречу умиротворенному отцу, обошла прильнувшую к телефону мать и стала быстро подбирать осколки бокала.