Пенуэль
Шрифт:
Сидим вот так. Он – украшениями поблескивает, я – хлюпаю-сморкаюсь.
В общем, взял себя в руки, слезы на щеках ликвидировал, спрашиваю: как ты, малец, до такой жизни докатился? Не стыдно перед товарищами?
А он говорит: умерли товарищи. И отец-мать умерли. И братья умерли.
И ты умер. Какая теперь разница?
Как же, говорю, я умер? Живой я, вот, пощупай. Нет, не здесь…
Здесь щупай. И сердце вот потрогай.
А он мне: а, сегодня жив, завтра умер. И я умер. Какая разница?
Нет, говорю, разница бор. Огромная разница бор. Ты, говорю, молодой,
А он отвечает: и рабочий класс умер. И передовой молодежь умер.
Какая теперь разница?
Я даже рассердился: что заладил одно и то же? Кто тебя такому учил?
А он: трава научила. Дерево научило. Баранья кость научила.
Какая еще, говорю, баранья кость?
На дороге лежала, говорит, подобрал. Теперь с ней разговариваю. У нее голос моей матери. Она меня учит.
Тут на меня такая злоба напала, что, думаю, он мне тут сказки, а я потомственный рабочий, и грамотный.
А он отскочил от меня и стоит, боится. А потом… Потом руки свои поднял, и вот те крест: плясать начал, кругами так, кругами. И все зло во мне прошло, и слезы, которые не успели из глаз вытечь, прошли: сижу дураком, пляской любуюсь.
Дух у него в пляске был, дух, понимаешь? Никогда больше столько духа в пляске не видел. Другие – тело показывали, душу разливали, до духа не доходило. Я одно время к народным нашим артистам присматривался: тьфу эти народные рядом с дружком моим непутевым. В общем, простым словом это не сказать – я даже львов своих устыдился… Наплясался он, сел рядом, кашляет. Я ему говорю: вот лепешки кусок у меня есть, возьми. Он взял, отщипнул немного, остальное вернул: мертвые много не едят.
Вот, думаю, охота ему в мертвого поиграться! Подползаю к нему: слушай, как освободят нас, давай вместе держаться, я на гармошке буду, ты плясать, нас мастерами искусства оформят и такой паек назначат – в живот с трех раз не уместится.
Ты скажи мне, гармо-ника… Где подруга моя… А? Согласен, говорю, что ли?
Смотрю, а он уже спит, только кусочек лепешки изо рта выглядывает.
Устал от плясок, сны теперь смотрит.
Положил я ему на живот голову, чтобы помягче было, и сам заснул.
Потом только пару раз его, Наргиса этого, видел. Издали. Из другой банды люди прибыли, он перед ними плясал. А потом они его… В нашей банде люди все-таки культурные были, меру в непотребствах знали, а те, видать, как с цепи. Кровь из него пошла, ну и… Медицины никакой, а тут еще обстреливать нас, то есть их, начали. Положили мы нашего танцора под куст, говорим: не скучай, может, еще выживешь. А он тихо так: а какая разница?
Так мы и ушли. Что смотришь? Холодно мне. Мерзну. Мне бы вот…
Работа, которую мне предложил Алиш, оказалась даже веселая.
Караоке.
Ставить населению любимые песни, давать ему в потные руки микрофон.
Алиш стал таким толстым, что я его не узнал. Объяснил, куда чего нажимать. Говорил про экран. На экране должны выскакивать разные картинки, стимулирующие процесс пения.
Вокруг нас вяло полз Бродвей. Время было раннее, только студенты-юристы с задумчивыми лицами будущих взяточников
бежали на занятия.“Понял?” – спросил Алиш.
Алиш меня любил со школы. Я давал ему списывать, хотя сам был троечником. Теперь, когда все одноклассники отвалились, как засохшая зубная паста, Алиш остался единственным другом.
Правда, для меня и этого слишком много. В детстве мне все внушали, почти гипнозом, что нужно дружить. Почему? Никто не объяснил, для чего это нужно. Для того, чтобы попить иногда вместе пиво, дружить, по-моему, не обязательно. Или эти прокуренные посиделки с лужами возле бутылок и улетающими куда-то пакетиками от сухариков и есть дружба? Может быть. Надо же как-то обозначить это размякшее состояние, которое между мужчиной и женщиной заканчивается постелью, а между мужчиной и мужчиной – еще одной бутылкой.
Я смотрю на Алиша. Хочется спросить, есть ли у него женщина.
Алиш сочно хлопнул меня по спине и ушел. Я остался один с песнями.
Ближе к вечеру я начинаю глохнуть. Наплыв подростков.
“А-ы-у-ээээ!!!”, лезут губами в микрофон мои пубертатные соловьи.
Большим спросом пользуются песни про безответную любовь.
Тогда приходит Алиш и сменяет меня.
Я ухожу неохотно: самое хлебное время, вечер. Вечером основная масса моих клиентов выплескивается на Бродвей поесть, попить, влюбиться. И прокричать свои “а-ы-у-эээ” в тяжелое, как нестираный халат, ташкентское небо.
У Алиша есть женщина. Она старше его на четыре года, у нее пацан от первого брака. Алиш любит детей, но с этим пацаном ему приходится быть строгим. Почему? Чтобы он ко мне не привыкал, говорит Алиш. Если он ко мне привыкнет, ему потом будет тяжело.
Когда – “потом”? Когда я ее оставлю.
“Я ведь ее оставлю, – говорит Алекс, пересчитывая выручку. – Она русская, старше меня и с ребенком. Родители узнают – убьют. А зачем мне эти проблемы?”
Я хочу рассказать ему о Гуле, но подходит стайка вечерних клиентов и заказывает песню Чебурашки.
Я иду по Бродвею и для чего-то покупаю презерватив. Я такой же идиот, как и все. Вслед мне несутся вопли Чебурашки.
Внезапно мной овладевает страх смерти.
Холодеют руки.
Нет, только не сейчас. Только не на Броде. Только не под Чебурашку.
Только не с презервативом в кармане.
Я покупаю пиво.
Пиво на Броде дорогое и кислое. Я его сознательно покупаю. Напиток
Вечной Тупости. Тупость помогает растворить страх в желтой жиже с всплывающими пузырьками.
У входа в метро мне вдруг становится жалко женщину, с которой живет
Алиш. Жалко ее ребенка. Жалко себя. Жалко милиционера, который плюет на асфальт. Жалко асфальт в серебряной чешуе плевков. Жалко нищенку, которой я сейчас не подам, потому что никогда не подаю нищим.
Я вхожу в метро.
Ненавижу слово пацан. После него язык и нёбо в мелких царапинах.
Горьковатый ветер метро треплет отросшие волосы, напоминая, что пора стричься.
Останавливаюсь возле старика. Он стоит возле мраморной стены и перебирает четки. Ладонь для подаяний качается, как лодка для переправы в царство мертвых.