Пепел красной коровы
Шрифт:
Я полюбила его за предвкушение, за головокружение я полюбила его, — ведь только сейчас я начинаю понимать, что лучшим в моей жизни было предвкушение, канун, — не то, что происходило потом, а именно ожидание, — весь секрет в нем. Ведь то, что происходит после кануна, может совершенно не совпадать или совпадать не на все сто, и эти остающиеся проценты со временем разрастаются до немыслимых размеров, а если все-таки совпадение максимально и расхождения не наблюдается, вот тут-то и начинается ужас и кошмар — ведь такого сокрушительного идиотского счастья ни один нормальный человек не перенесет, хотя и такое случалось в моей жизни, но в решающий момент один из двоих срывался, слетал с катушек, с рельс, не зная, как распорядиться внезапно свалившимся богатством.
Это случилось, кажется, в июле. Я буквально обмирала и трепетала от ожидания его прикосновений. Лето выдалось жарким, и грозовые разряды в воздухе, и птицы сохнут от жары, а у меня томление, как в семнадцать,
Особи, с которыми я чаще имела дело, упускали именно увертюру, комкали ее, незамедлительно приступая к основному блюду. Но тут что-то было не так.
Он был иной, другой человеческой породы. Такой, немного заикающийся и робкий, он хватал меня за локоть и исследовал каждый сустав, запястье, ноготок. Вдохновенно повествуя о Малере, скажем, он хватал меня за лодыжку и, посмеиваясь, прохаживался ладонью по голени, круговыми движениями ласкал коленную чашечку. Это было похоже на аккорд, который тщится разродиться от бремени, но не тут-то было, — задыхаясь, я просила воды, но шлюзы были перекрыты, каналы обезвожены, провода перерезаны. У самого дома срывающимся голосом он требовал отсрочки. Он хватался за сердце, или за голову, или за то и другое, вместе взятое, я же стремглав бежала, оставаясь наедине с моим предвкушением, с моей увертюрой, которой не суждено было разрешиться основательной терцией, фундаментом, основой всего сущего.
Так родилась серия фрустрирующих женщин. Это была большая серия. Я писала фемин, выплеснутых на берег бесконечным ожиданием, волной приливов. Я рисовала искушение, томление, иссушение, умерщвление плоти. Я пожирала холсты, картон, краски, я изводила тонны краски и вновь бросалась на амбразуру.
Подожди, не сегодня, — он улыбался слабой, блуждающей улыбкой, и мы шли на концерт, ведь музыка — его стихия. Я любовалась бледным профилем и узкой кистью, будто выточенной из слоновьей кости, — она подрагивала в такт музыке, и колено мое подрагивало в сантиметре от его бедра, — взявшись за руки, мы бродили по улицам, и все было, как я люблю, как это происходит в фильмах, — вечерняя прохлада, кофейные столики, одноглазая цыганская девочка, протягивающая трогательный букетик фиалок через бордюр, и другие цыганские дети, ужасно назойливые, — одна схватила пирожное с его тарелки и съела, нагло шаря по столу блестящими глазами. Мы смеялись и касались друг друга лбами, носами, губами — предвкушение парило в воздухе, точно грозовой разряд. Оно натягивало блузу на груди и раздвигало колени, оно настигало в самых неподходящих местах, как вдруг он бледнел, хватался за лоб и настойчиво предлагал пощупать его пульс.
Когда же, о когда, — раскачивалась я томно, подобная переполненному сосуду, — все будет, — заверял он меня, и я тут же вздыхала, как младенец, которому вместо теплой груди тычут резиновый наконечник, — мне нравится этот повелительный тон, я обожаю игру в подчинение, эту мягкую мужскую силу, это почти отеческое увещевание, обуздание расшалившегося дитяти.
И вот, этой ночью, в моем сне, мы оба оказались за моим домом, — и, о боги, это почти произошло, но тут из подъезда кто-то вышел, это была моя мама с мусорным ведром, все будто в плохом водевиле, ну, не по-настоящему, а во сне, как я уже сказала, я схватила его за руку и шепнула — бежим туда, за гаражи, — и во сне гаражи оказались совсем не такими ужасными, и не пахло окаменевшей мочой. Мы бежали, взявшись за руки, и тут я поняла, не помню, в какой именно момент, но я поняла, что крепко держу за руку уже не его, а своего бывшего, самого первого, и еще, что своим упрямством они ужасно похожи, и я прижимаюсь к нему и смотрю снизу вверх, — он был высоким, мой первый, и похож на Маккартни, — а ведь ты узнал меня, — конечно, — улыбается он, и мы бежим дальше. Я лечу, юная и счастливая, как щенок, пока толпа не разъединяет нас, и я упускаю его руку и оказываюсь на незнакомой улице, окруженная красными лицами и пивными ларьками. Идет конкретное народное гулянье, типичный праздник жизни, на котором я, как водится, чужая. И то, что я ощущаю, это счастье, оно искрится, разноцветной мозаикой, переливается через край, и я бегу по следу, почти по запаху. Я очень остро ощущаю запахи. И запах его одеколона, которым он прочищал головку магнитофона много лет назад, на одной из этих улиц, в одном из этих домов, а потом мы целовались, это длилось почти год, это томление, это свечение, и долго еще в метро я вытягивала шею, пытаясь уловить в сложном венке запахов аромат одеколона «Весна».
А потом все кончилось, и одеколон «Весна» исчез. Совсем. Появились другие запахи, более сложные, насыщенные, искусные, утонченные. В них было больше оттенков, тонов, и счастье тоже было, — томная терпкость корицы, сияние цитруса, горечь хвои и вязкость древесной коры. Я кружила по городу, а она кружила за мной. Эта самая карма. Она настигала, я ускользала.
В
моей новой жизни это была первая ощутимая потеря. По-другому пахла пища, земля, пот, другим был запах желания. Там торжествовали совсем иные законы.И все, что касалось предвкушения, носило совсем иной оттенок и вкус. Несколько раз оно настигало меня, и я послушно шла. Наверное, это и было смыслом моей жизни. Стоило уехать, прожить целую жизнь, чтобы в один прекрасный день вновь очутиться неподалеку от своего дома, почти у самого подъезда, и, поглядывая на светящиеся окна, задыхаться в объятиях незнакомого мужчины, чуткими ноздрями втягивая запах табака, кожи, чужого дыхания, а после, выдыхая морозный воздух, мчаться по лестнице сломя голову, будто и не было этих пятнадцати лет, мучительно вспоминать запах одеколона, выпуск которого прекратился в последней декаде прошлого века.
Цитрус к Рождеству
Это был человек из прошлого. Склонившийся надо мной птичий профиль исполнил свою партию воркующей предупредительной трелью. Он наклонился близко, слишком близко, моментально перейдя границу дозволенного, грань, за которой начинается усиленное сердцебиение, судорожный поиск носового платка, мобильного телефона. Говоривший одновременно был своим и чужим, — своим — по мельчайшим, но вмиг узнаваемым подробностям — носу с небольшой горбинкой, смугловатой кожей, ироничному выражению глаз, улыбки, одновременной мягкости и фривольности тона, сочетанию хороших манер и расчетливости умелого стратега, — склонившееся надо мной лицо было порочно-обаятельным, хотя и не вполне моим, — элемент чуждости привнес оттенок игры, в которую мне предстояло сыграть. Говоривший был определенно хищник — уснувшее желание повиноваться проступило темнеющим пятном, как след от пролитого вина на бумажной салфетке, — заливаясь краской, я диктовала номер телефона, — распластанное на полу пальто было стремительно подхвачено и наброшено на мои плечи, — по сценарию триумфальное шествие к выходу должно было состояться уже минут через десять, но оно не состоялось.
Я научилась останавливаться. Ломая чужой сценарий с любовно выписанной для меня ролью. Отказываясь от ущербных радостей волков-одиночек, от пустоты провисающих фраз, от сомнительного удовольствия вдыхать аромат чужого логова, пробовать на вкус и запах чужое тело, семя, подбрасывать в воздух полые шарики от пинг-понга и ожидать их приземления.
Это было напоминание. О том, что не должно случиться.
Он попользовал тебя? Попользовал? — уютно-сказочная старушечка взбивала то ли перины, то ли пудовые подушки в углу комнаты, — от вопроса ее исходило нечто успокоительно-гадливое, — некая обреченность, женская, сермяжная, физиологическая, присутствовала в этом слове, упруго-скользком, змеином, даже теоретически невозможном в кругу моих близких, отчего я странно успокоилась — происшедшее со мной казалось дурным наваждением, изредка всплывающим в сознании пыльным облачком, мамлеевщинкой, — сумрачной субстанцией, с гаденьким, вполне доброжелательным любопытством кивающей седенькой макушкой. Пахло сыростью, заросшими паутиной углами, пролитым кислым вином, позавчерашним супом. Картина была отрезвляюще обыденной, сурово бесстрастной во всей своей бездарной наготе. Будто Русалочка, ступающая по наточенным лезвиям, на ощупь выбиралась я из малознакомого района, подавляя спазмы в горле, с каждым шагом осваивая такую необходимую отныне науку забвения, отчуждения от самое себя.
Извините за столь позднее вторжение, — что-то в этом типчике было фельдфебельское, — не то чтобы я видела когда-либо живого фельдфебеля, но в моем воображении прочно поселился этот образ — молодчик, низкорослый, кривоногий, с ушлым и расчетливым взглядом из-под челки, угодливо щелкающий каблуками, произносящий дежурные, наверняка отрепетированные дома перед зеркалом фразы, — извините за столь позднее вторжение, — воплощение самой учтивости возникло на пороге моего дома, моментально обезоружившее этой самой учтивостью онемевших родителей, — бедные, бедные мои папа и мама, — нелегкая наука выживания среди чужих, среди таких вот мыльных типчиков, щелкающих каблуками, лишила их на мгновение прозорливости, родительского инстинкта — спасать, немедленно спасать свое великовозрастное дитя от этого ярчайшего представителя касты неприкасаемых, — увы, новая история благополучно уравняла и упразднила кастовые отличия, а ведь как было бы разумно указать — мещанин, мещанка, дворянин, купеческого роду и т. п.
Типчик шаркал ножкой и шарил глазами по комнате, — увы, — книги, книги, бесконечные стеллажи с книгами несколько разочаровали бравого гостя, но, несомненно, польстили его самолюбию — барышня попалась «из образованных». Сама же хозяйка книг чуткими ноздрями втягивала «фельдфебельский дух» и с идиотским смешком уворачивалась от жадных поцелуев.
Но уворачивалась недолго.
У барышни случилась разбитая любовь. Рана зияла, кровоточила, ныла и жгла. Любовь была первая, с грехопадением, надкушенным яблоком, любовь была взаимная, с экстримом в пролете шестнадцатого этажа, с длинными ворованными ночами, с бегом вразлет по крышам, с изнурительными ссорами, сладостными примирениями, со стихами, с молчанием в телефонную трубку, со слезами и жаром.