Пепел
Шрифт:
– Правда, что ли, колдунья?
– Какая колдунья? Несчастная. Она в молодости красивая была и бедовая. Все мужики на нее оглядывались. Мой Иван Михалыч с ней начал гулять. Я видела, ничего не говорила, только плакала. Она сама его отослала. «Иди, говорит, к своей Пелагее. Не буду разлучницей». Перед войной замуж вышла за землемера. Неделю прожила, его на войну забрали. Там и пропал без известий. А Анька зимой в прорубь бросилась, едва вытащили. Но кости простыли, и ее повело и скрючило. Теперь горбом в небо смотрит.
Все это она говорила на ходу, снимая с керосинки черную масленую сковороду, на которой шипела картошка с луком. Мигом сбегала в сени, зачерпнула миской из ведра квашеную капусту. Отхватила от подаренного сальца два ломтя, и они вместе ужинали под голой электрической лампой, и деревенская еда казалась ему необычайно вкусной, а краткий Полин рассказ об Анне Зыковой погружал
И вот наступил долгожданный и пугающий час, ради которого он покинул московский дом, расстался с невестой, отверг увлекательную, сулившую преуспевание работу. Тетя Поля убрала со стола, подтянула в ходиках цепочку с гирькой. Выключила в горнице свет. Пошептала пред иконой с зажженной лампадкой тихую молитву и улеглась на свою высокую, с железными шарами, вдовью кровать, слабо охая и вздыхая. Суздальцев ушел за перегородку, в каморку, оклеенную голубыми, в рыжих цветочках обоями. Здесь белела, остывая, печная стена. Стояла постель под стеганым красным одеялом, стол под клеенкой, освещенный свисавшей с потолка электрической лампой. Из прямоугольной консервной банки Петр соорудил абажур, и белый квадрат света падал на стол, где лежал томик Бунина, принесенная из леса еловая шишка и стопка ослепительно-белых листков, на которых он выведет первые строки своего романа.
Был тихий и возвышенный час. За оконцем в ночи реяли духи близкой зимы. Расстилались пустые поля и черные мертвеющие леса, а он сидел в тесной каморке, у беленой печи и готовился нанести на бумагу первую строчку.
Роман, который он замышлял, был не продуман, не ясен, должен был рождаться под его пером во время посещающих его вдохновений. Роман был о русском страннике, о мечтательном путнике, который покинул родные края. Отправился в путь, влекомый мечтой о теплых морях и волшебных заморских странах, о дивных дворцах и мечетях, о райских садах и кипящих базарах, о красавицах, скрывающих дивные лица под темной накидкой, о воинах, летящих в блеске оружия на горделивых конях. Это был роман о русском мечтателе, одержимом мечтой о Востоке, куда уводили караванные пути и где ожидало его несказанное чудо.
Горстка пластмассовых, с цветными чернилами ручек лежала на столе. Он выбрал черную, приблизил к листу бумаги и замер, слыша, как восхитительно расширяется его сердце. Что-то приближалось к нему, разноцветное, как восточный витраж, драгоценное, как персидский ковер, готовое радугой пролиться на белый бумажный лист.
Он услышал чуть слышный шелестящий трепет, как если бы где-то рядом, невидимая, пульсировала крыльями стрекоза. Этот трепет пребывал в его сердце, а также в кончиках пальцев, которые слышали легчайшие биения. Это приближалась строка, как крохотная струйка, копилась в пальцах, готовая истечь на бумагу. Не истекла, а стала набухать, тяжелеть. Звук усилился, стал звонче и выше. Это роман летел к нему на звенящих крыльях, готовый брызнуть радостным многоцветьем, пленительной красотой и счастьем. Звук приближался, становился гуще и злей, в нем начинали звучать металлические рокоты и удары. И вдруг, прорывая бумажные обои с цветочками, проламываясь к нему за перегородку, просунулась грохочущая, в дыму и огнях труба, вдувая свирепый рев, запах расплавленной стали…
Транспорты, вращая винтами, звенели на бетоне. Прожекторы били в ночи по алюминиевым фюзеляжам, дымным бронемашинам, шеренгам солдат, навьюченных мешками и оружием. Боевые машины, пятясь, въезжали по аппарели, погружаясь в самолетное чрево. Их крепили цепями к днищу, цепляли за стальные крюки. Батальон, под окрики командиров, бежал к самолетам, грохотал по железу, втягивался в глубь фюзеляжей. Солдаты рассаживались вдоль бортов на железные лавки, стягивали мешки и оружие. Он сидел, стиснутый с обоих боков молодыми телами. В полутьме, над входом в кабину светили два сигнальных огня, зеленый и красный. У глаз тускло блестела стальная гусеница машины. Он слушал звоны винтов, ловил запах металла и встревоженных человеческих тел и думал, что война, на которую их посылают, уже захватывает их в свои жестокие объятья, и их невозможно разъять.
Самолеты взлетали один за другим в темное беспросветное небо, шли над тусклым хребтом, и только за чертой облаков вдруг открылась темная синь, в которой пылала круглая большая луна. Самолеты шли на луну, и ему казалось, что война, на которую их посылали, будет проходить на луне среди кратеров и сухих морей, и их могилы покроет пепельная лунная пыль…
Суздальцев ошеломленно отпрянул. Перед ним лежал лист бумаги, исписанный его нервным скачущим почерком. Почерк был его, но записанный текст принадлежал
не ему, родился не в его воображении. Его рукой, его зрачками, его фантазией двигала ворвавшаяся чужеродная сила, не имеющая к нему отношения. Почерк хранил следы насилия; некоторые из строчек выгибались, отталкивались друг от друга, словно между ними вздувался пузырь.Это было необъяснимо. Он смотрел на синие обои с цветочками, откуда дунуло в него металлом и грохотом, но обои были целы, усыпаны наивными цветочками, и ничто не говорило о недавнем вторжении. Он размышлял об этом странном вторжении и объяснял его неразгаданными явлениями психики, когда один разум случайно настраивается на волну другого, получая возможность читать чужие мысли. Быть может, в этот ночной час в ином месте за письменным столом сидел неизвестный писатель. Это его текст был вырван из канвы его романа, ворвался к Суздальцеву, заставил судорожно биться его руку, записывать не принадлежащие ему мысли. И он сидел, глядя на текст, размышляя, нельзя ли послать его настоящему автору, направить обратно по беспроволочному телеграфу, вернуть чужое творение, поместив в канву чужого романа. Но почему он чувствовал запах металла и смазки? Почему видел над башней машины два сигнальных огня, зеленый и красный? Почему его плечо упиралось в плечо худого молодого солдата? И откуда эта подлинная, щемящая тоска, как если бы и впрямь в иллюминатор светила желтая луна, превращая пропеллер в сплошной сверкающий круг?
Он отложил исписанный лист, навис ручкой над белизной чистой бумаги, собираясь начать свой роман с описания райского сада, в котором оказался его странствующий герой. По мере приближения ручки к бумаге между ручкой и листом начинал трепетать крохотный вихрь, приближался свист, словно летел далекий снаряд. Цветочки на обоях блекли, и вдруг удар страшной силы проломил утлую перегородку, будто ее разнесла вдребезги чугунная баба. В проломе открылось иное ревущее пространство и время…
Дворец на снежной горе сиял золотыми окнами. Над дальними хребтами туманно мерцали звезды. Город внизу сонно светился, как тлеющий догоравший костер. Иногда в нем блуждали неясные лучи. Иногда что-то слабо искрило. К дворцу по серпантину подъезжали автомобили. Останавливались у озаренного подъезда, и на яркий снег выходили военные, краснели и золотились их кокарды и позументы. Министры без головных уборов в долгополых пальто. Губернаторы, радостно и взволнованно озирая янтарный фасад, благосклонно кивая отдающей честь охране. Входили в нижний холл, где стояла большая китайская ваза, увитая драконом. Сбрасывали пальто и шинели на руки слуг и шли вверх по лестнице, по мраморным ступенькам, по мягким коврам, туда, где над лестницей висела огромная картина в золотой раме. Рубились наездники в тюрбанах, грызлись кони, сверкали кривые сабли. Поле битвы было покрыто убитыми лошадьми и всадниками. Гости поднимались выше, на третий этаж, где горели люстры, слуги разносили подносы с напитками, и резная, покрытая золотом, высилась стойка бара.
У стойки, держа толстый стакан с кусочками льда, стоял хозяин дворца и разговаривал с министром обороны, седым генералом в эполетах и орденах, и министром безопасности, невысоким, черноусым, с оспинами на щеках. Сам хозяин был высок, с большим и холеным телом. Щеки были выбриты до синевы, в черных усах начинала белеть седина; у подбородка, когда он говорил, начинали дрожать сытые складки. На его белой рубашке красовался малиновый галстук и сверкал бриллиант. Его собеседники держали тяжелые стаканы и во время разговора подносили их к губам.
Министр обороны докладывал о том, как армия подавила мятеж в северных провинциях, и убитых мятежников сбрасывали в реку, и они тысячами проплывали мимо прибрежных селений, сея ужас в мятежных районах. Министр безопасности рассказывал, как удалось усмирить бунт в двух городах на западе, для чего потребовалось послать самолеты и бомбить жилые кварталы. Оба они доложили обстановку на южном фронте, где нарастало сопротивление вдоль границы. Когда начнется таяние снегов в горах, откроются перевалы, и к противнику подойдет подкрепление.
Хозяин дворца выслушал их внимательно, одобряя их действия, поигрывая в стакане кусочками льда.
– Этот северный неуемный народ – несчастье нашей истории. Я бы выбил их всех до единого и бросил в реку, но они размножаются со скоростью крыс, и от них постоянно исходит зловоние. Западные города начали свой мятеж еще при Александре Македонском, и их время от времени полезно посыпать бомбами, а потом посылать в их мечети преданных нам мулл. Южный фронт меня беспокоит, потому что повстанцы установили связь с предателями внутри нашей партии. Кстати, как ведет себя на допросах этот выскочка, возомнивший, что может диктовать партии свою собственную политику?