Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А в тот же час сподобился видеть и слышать двух верных: один мальчик совсем, Сережей звать, корнет конного Крымского Ее Величества полка, на груди Георгий четвертый как у меня, ранен, как дошел-то, едва стоять может, пробрался сквозь толпы-своры «восторженных», чтоб только увидеть Государыню и уведомить Ее в своей преданности. С него хотели сорвать погоны с Ее инициалами – не дал: вручила, говорит их мне Она и только Она лишить может. Умолял разрешить остаться при Ней, хоть даже посуду мыть… а снизу слышится матершина, пение и смех «восторженных» из Сводного Его Величества полка… Эх, думаю, лучше Царице посуду мыть, чем в этой своре числиться. Ну, Государыня его в сторону отводит: «Сначала, – говорит, – отлежитесь, и Я вам дам поручение». А мне велит подойти к телефону и позвонить коменданту Зимнего дворца, узнать, как у них там, и сказать, что Она молится за них, мысленно с ними, и, ежели что, попытается им помочь. Эх, думаю, да как помочь-то? Этих Сводных теперь и за водкой-то посылать накладно. Звоню; трубку снимает сам комендант, князь Ратиев, представляется (это и есть второй верный), велит благодарить Ее Величество, говорит: «Пока живы, но толпы пьяной солдатни, штатских и полуштатских уже во Дворце…» Затем замолк. Я в трубку дую, кричу, затем опять слышу его. Какой голос!.. спокойный, ровный, ко всему готовый… «Передай, – говорит, – Ее Величеству мои заверения в верности и преданности, другой возможности мне уже не представится, мы будем стоять насмерть, но силы не равны и… Да, толпа ломает двери этого помещения, прощайте, полагаю, сейчас меня убьют». И тут в трубке так

треснуло, будто из пушки моей выстрел, и – все… Не успела Государыня к телефону…

Глава 5

…Отпросился я через пару дней в Питер, задумку заимел: ладно, думаю, нет инвалидной гвардейской команды, но Волынцы-то гвардейцы есть! В запасном батальоне Волынского полка, что в Питере стоял, у меня целый ворох знакомых, а главный знакомый – командир учебной части, капитан Лашкевич, из москвичей. Эх, дуралей… это я про себя… подхожу, а над штабом ихним – красная тряпка полощется, и все снуют с бантами красными. А я-то думал подвигнуть капитана Лашкевича двинуть свою команду в Царское, ко дворцу, Царицу защищать – все одно – запасные они, какая разница, где стоять, а тут – дело, да какое. Ну, а этих Сводных, ежели что, просто вышвырнем, все на себя возьму, сузилось нынче время… Хожу и думаю: неужто и Лашкевич скурвился, окраснобантился? Смотрю, передо мной тоже знакомый, еще неделю назад унтером был, а теперь – погоны прапора на нем, а, главное, Георгий четвертый, как у меня. Эге, думаю, где ж ты успел, запасником в Питере квартируясь, фронтового Георгия заработать? Ну, это ладно, родитель учил меня не глядеть на чужие награды и в чужие карманы. Э, говорю, Кирпич (Кирпичников его фамилия), где Лашкевич? Дело у меня к нему и ко всем вам, царским гвардейцам. А тот эдак, волком на меня глядит и цедит, что нет никаких царских гвардейцев, мы уж неделю как, еще до отречения, присоединились к восставшему народу. Так и сказал! А Лашкевича твоего (моего, то бишь) я сам лично пристрелил, и батальон на улицу вывел в объятия революции, и за это вот сам Лавр Георгиевич Корнилов мне Георгия вручил!.. Ну, тут меня зашатало слегка, не так, как когда об отречении услышал, мужик я все-таки тертый-трепаный, но… Царскую награду гвардейцу за убийство своего, Царем ставленного, начальника?! Да какую награду! Ну, отшатался я, и перед тем как уйти, сказал ему, что не потерпит Георгий наш Победоносец на груди у тебя быть, будет тебе от него… задушат тебя те объятья… Кто такой Лавр Георгиевич я тогда не знал, мимо уха пропустил и тут же забыл. Ему тоже еще обнимутся те объятья. А то, что тело Григория Ефимыча из могилы вынули и в Питере сожгли, могло это быть без ведома командующего округа? А уж что во дворце сейчас!.. Вместо Сводных, таких гадов-ох-ра-ни-телей прислал, что Сводные ангелочками помнятся. Сводные, как только «новоиспеклись», начали пить, материться и песни горланить, солдатами быть перестали, но людьми, хоть на чуть-чуть оставались, прямого хамства к Семье не допускали. Ну, а Корниловым присланные – те уже доиспеченные до нелюдей, до «полного восторга»… Увезти бы сейчас куда подальше Семью Царскую от этих «восторженных», да ведь не поедут. Сам слышал, как Царица подруге своей говорила, что будет поломойкой, но из России – никуда! Слышал, потому как камин прочищал в Царицыных покоях, это уж потом было, Государь уже приехал, когда под арестом они были. Тогда и окончательный приговор всем нам услышал, уже из самих Царских уст: «Если вся Россия встанет передо Мной на колени, Я не вернусь на престол». Вот так… Ну, вот, а Государыню до ареста (арестовать Ее они чуть потом удумали) отправить хотели по железке для встречи с Царем, чтоб они встретились где-то вне Царского и Питера. А Великие княжны и Наследник больны были – корь, в лежку лежали. Государыня мечется меж ними, уже вслух молится, а тут этот нагрянул, главный таврический, с хохляцкой фамилией…

– Родзянко.

– Может быть, не запоминал… пузо как у бабы беременной, морда масленая, глазки, как у хорька в курятнике… нагрянул и велел… о! Императрице – велел!.. начать собираться в дорогу. Та ему: «Но мои дочери… мои дети… они больны, врачи говорят, что дорога сейчас для них станет роковой…» И, представляете, что этот хорек толстобрюхий ответил? Я внизу у лестницы стоял, все слышал… «Когда, – говорит, – дом горит, лучше его покинуть. А решение Думы про Вас – неизменно» Ну, отрычал он это, спускается, а у меня все перемкнуло, иду ему навстречу, у меня, видать, морда тоже сделалась та еще. Слышу как сквозь вату, Ее возглас: «Гвардеец, остановись!» Эх, гвардеец… Остановился. Этот от меня в сторону и – кубарем в дверь, аж Сводные смеялись, а Царица пальчиком мне погрозила. А я до сих пор жалею, что не придушил его… А этот про меня даже среди таврических вопрос поставил, во удостоился я!.. За что потом и турнули меня на Светлую. А вопрос поставил вот как: «Убрать из дворца весь обслуживающий персонал, монархически настроенный», – что этот козлобородый генерал «восторженный» с покорностью и удовольствием и сделал. Все он для таврических с покорностью и удовольствием делал… Я уж потом узнал, сам наводящий корректировщик с колокольни, мой знакомый, и рассказывал. В ту ночь, когда я сначала у пушки своей прыгал, а потом дрых как убитый, а таврический уговариватель, посланник этого хорька толстобрюхого, офицеров Сводного уговаривал на присягу плюнуть и к таврическим присоединиться. Два тяжелых орудия на изготовке стояли, уже на дворец наведенные, а мой знакомый на колокольне Феодоровского собора с биноклем и телефоном сидел для корректировки – оттуда наш Александровский дворец как на ладони. И приказ у орудийной команды: ежели от офицеров Сводного отлуп, ежели не уговорит уговаривающий, посланничек хорьковый – немедленный огонь по дворцу! Чей приказ, спрашиваю, совдепа? Какой там… Из штаба округа, за личной подписью командующего. Вот так!.. По Царице с больными детьми, по Царскому дворцу, с корректировкой с царского храма – огонь из тяжелых!.. Бескровная, мать ее!.. Не зря и пушечку мою, как задрых я, уволокли – чуяли… я б уж тогда тоже успел огрызнуться и корректировщика бы нашел! Сполна б получил таврический, на куски б не разнес, но всем, кто б остался там в живых после огрызания моего, запомнилось… И как же ты посмел, спрашиваю своего знакомого, с таким приказом на Феодоровскую колокольню лезть?! Если б сделали вы это, что б с тобой чудотворная Феодоровская б сделала, покровительница Дома Романовых?! А?! Ну, тот еще не совсем «восторженный», смущается, руками разводит, морда виноватая: ну а что, мол, я-то?.. мне-то ведь – приказ. Эх…

А в воскресенье, за три дня до приезда Государя, устроила Царица во дворце молебен с крестным ходом. И я сподобился, и меня взяла. Я икону мученицы Татианы нес. Знаменская чудотворная Божья Матерь впереди… а глаза у Нее, ну точь-в-точь, как у Государыни нашей… и повторю это где угодно, перед каким угодно хоть архиереем, хоть иереем. В здравом уме я был, в трезвой памяти, и ни в какой не в прелести. Аж страшно стало! Весь дворец прошли, а я и не увидел его, хотя все это время мечтал об этом. Весь как бы… ну, в себе был, внутри. И не думал, и не знал до того, что бывает так: идем, поем, а во мне, кроме пения, ничего нет; слушаю его, а перед собой – взгляд иконы Знаменской, Глаза у Которой точь-в-точь, как у Государыни нашей… В комнату к Царевичу внесли Ее. Глянул я на него, лежал он, вижу – не жилец он в этом мире. Так вот подумалось… Глядит он на икону, на Мать, на батюшку, святой водой его кропящего, на всех нас вошедших, пытается улыбнуться, а – улыбка не выходит… все болит… О том, что уже Царства нет и Царем ему не быть – знает. Взгляд взрослый, тихий такой. Глядишь на него, душа и на куски рвется от жалости к нему, и одновременно, мир и тишину в себя от его тихости принимает. Эх, всю б боль его на себя взял! А поглядел внимательнее… нет, вижу, чтоб всю его боль взять, отрока-Царевича двенадцати лет не хватит меня, я, здоровенный мужик тридцатилетний, жидок для сего…

Ну, а через день я дворнику – приятелю должок отдавал, за него во дворе дворничал, ибо он, мужик не злой, с деревенским застрявшим понятием, от вида «восторженности-новоиспеченности» –

в запой ушел. Обещал быстро выйти, но с выходом задержался. И вот, дворничая, вижу я, что вдруг из каминной трубы дымище повалил, будто из трубы крейсера. И – пепел. Столько пепла, будто от вулкана! А пепел белый такой, мелкий… Ну, я знал, что камин этот в Красной гостиной стоит: где какая печка или камин, я по должности знал. Вижу, мимо знакомая моя, Царицына камеристка бежит, вся в слезах. Чего это такое, спрашиваю, у вас там, не пожар ли? А она мне сквозь слезы: Государыня, говорит, письма жжет, что за всю их совместную жизнь с Государем они друг другу написали. А писем этих!.. Жжет и рыдает. Ну и мы, говорит, глядим на Нее – и туда же, пол в гостиной весь уже мокрый от слез. А мне, услышав это, захотелось как дворнику в запой уйти и не выходить из него – единственное, что мы, русские мужики, можем… да еще кота дворницкого, ни за что, ни про что метлой огреть от злости на самого себя.

Пепелок я стал отдельно сметать в чистое ведерко, а потом под куст сирени, что прямо под Государевым кабинетом растет. Этот кустик, мне садовник говорил, любимый у Государыни. Думаю, этот пепелок особый – ведь вся ихняя любовь друг к другу в пепелке этом осталась, кустику сиреневому в укрепление… Я и себе в коробочку, для памяти, пепелок этот собрал. А к вечеру, вижу, уже кусочки бумаг обожженные вместе с пепелком вылетают, не успевает, знать, камин письма поглощать – будто метель, как вот сейчас, только не из снега, а из пепла и бумаг обожженных… И тут и вылетело письмо это… целиком целое, с краями обожженными… Эх, и не отойти – вдруг еще письма полетят! И не вернуть – через «новоиспеченных» прорываться надо. И взмолился я, чтоб не вылетали больше письма, чтоб справлялся камин, чтоб грязные лапы «восторженных» не касались любви особ царственных. И не вылетело больше. А то письмо я прочел. И тут не удержался, слез не удержал… Только и можем мы, русские мужики, что метлой на котов махать, допустить, чтоб Царица наша память о любви своей сжигала, да слезу пускать, когда надо метлу бросить, да пушку свою у «восторженных» отнять… Это письмо я и отдал Ей, когда Она мне яичко фарфоровое вручала, другого случая не представилось бы. А Она мне его назад вернула. Тут я и попросил Ее: «Благословите в монахи, Ваше Величество, очень захотел я, чтоб хоть шептать научиться то, что с губ Ваших не сходит». А сам еще и думаю, чтоб глядеть на икону и глаза Твои видеть. Коли, думаю, есть что неправильное в желании моем таком, вразумит Царица Небесная. А Она, земная моя Царица, даже и растерялась: «Разве мне, – говорит, – в монахи благословлять?» – «Тебе, – говорю, – Государыня, только Тебе; благослови и перекрести!» Что Она и сделала, пожелала помощи всех сил небесных, и еще, говорит, сейчас тебе благословеньице дам, образок, чтоб на теле носить, Могилёвской Божьей Матери – чудотворницы, списочек на дощечке дюйм на дюйм, а Сама Она в храме Братского Богоявленского монастыря пребывает. И Я, говорит, и Государь, все это время перед этим навалившимся ужасом к Ней особое почтение заимели. И вообще, говорит, вся главная часть нашей жизни с Могилёвом связана. Вынимает Она из футлярчика иконочку с цепочкой серебряной… а иконочка вся закопчена белой копотью. Дивная копоть, под стать белому пеплу. Один Лик Божией Матери виден, все остальное закопчено, да и Лик сам будто сквозь туман смотрит, очень напрячь глаза надо, чтобы четок и устойчив стал вид его, Сама Божья Матерь будто и говорит с Лика, безмолвно: а ты напрягись, напрягись, не ленись, греха своего убоись… Оказывается, образок этот, пока Государыня письма жгла, на Ней поверх платья висел, а копоть вовсю из камина в гостиную летела и за двое суток сожжения вот эдак легла на образок… не поспевала каминная тяга. Царица головой качает: «Сейчас, – говорит, – протру», а я Ей: «Не надо, Ваше Величество, не копотью образок закопчен, а любовью вашей семейной опылен, оставим как есть!» Приник я в последний раз к Царицыной ручке, едва оторвался – и расстались мы. Теперь уж точно знаю, навсегда. С кем и с чем прощаемся мы – все навсегда…

Глава 6

– Однако, ты, рядовой Иван Хлопов, пророка из себя не корчь, – сказал полковник, улыбаясь, улыбка вышла для самого себя неожиданно. – Ты хоть и в монахи, а – мало ли… свидимся, Бог даст.

– Да не корчу я из себя ничего, – со вздохом ответил тот. – Все уж во мне скорчилось, перекорчилось…

– А знаешь ли ты, рядовой Иван Хлопов, что у меня такой же как у тебя пепел есть, из таких же писем? Только он не от рук Царицы, а от рук Ее врагов. Погляди-ка…

– Не-е-е-т! Не открывайте, выдует! – и, разглядывая шкатулку в руках Свеженцева, будущий монах приблизил свое лицо к лицу полковника и задумчиво произнес: – Вот, значит, как!..

Он сунул руку за пазуху и вынул оттуда небольшой сверточек.

– Вот что я решил… – продолжал он так же задумчиво, и как-то даже загадочно глядя в глаза Свеженцеву. – Все, что в свертке, теперь ваше. Здесь и пепел, и письмо, и образок Могилёвской, вам все это нужней будет.

– Э-э, погоди! Да разве царские подарки передаривают? Память царскую обижаешь, узнала б Царица – обиделась.

– Нет, обрадовалась бы. Вам ведь, поди, строя-боя все одно не миновать, все одно воевать, не ясно теперь, правда, с кем… В бою они, – Хлопов кивнул на сверток, – нужнее, чем в монашеской келье. Ежели чего… где бой правый, а где неправый, эти святыньки сердцу подскажут. К стыду своему, не знаю, а спросить не успел, как он вообще выглядит, первообраз Могилёвской, что за история у него, какие чудеса… сам-то я ни разу там не был.

– Я тоже. Чего нам с тобой в Ставке делать было?

– Зато теперь до нее другие добрались. Эх… Ну, давайте прощаваться, пойду я. Сначала в Москву, к родителю, напоследок хлоповских наших дынек поем, а там уж, как Бог даст… А и то, вдруг свидимся?

– Да уж… больше не пророчествуй насчет «навсегда».

– А это что ж, весь ваш скарб при вас? – Хлопов кивнул на сумку с длинным ремнем, в которую полковник укладывал шкатулку и сверток.

– Так откуда ж еще чему взяться? Бинокль, да смена белья, да вот, подарки теперь.

– Значит, дубинокль исторический с собой?

– Почему «дубинокль»? И почему исторический?

– Ну, как же? Вся наша батарея его так называла. Нешто, как отбивались тогда, у Перемышля, забыли?

– Чего болтаешь! Как это забыть можно…

Забыть тот бой можно только, когда памяти не станет, это значит – когда умрешь, да и то… за тебя, быть может, тогда вспомнят, может на мытарствах – лишний довесок в твою пользу, ибо бой тот правый – за Веру, Царя и Отечество. Во время нашего наступления, в затишии, расслабились и тут и нагрянули тефтоны, будто из под земли, внезапно и грамотно, они это умеют и ни где-нибудь, а у самого полкового штаба, цель: штаб и штабных уничтожить и орудия руками испортить, потому как артиллерией дальнобойной не получалось достать. Личное оружие полковника, «Парабеллум 08» – лучший пистолет всех времен и народов, гордость германского гения, отказался стрелять в земляков, сразу осечку дал, пришлось отбросить его (правда потом, русского отморозка в вагоне пристрелил исправно), зато бинокль «Карл Цейс», за ремень полковничьей рукой держанный, крушил наотмашь землячьи головы в касках, действительно, хлестче дубины. Отмахались, отбились, отстрелялись, штаб и орудия отстояли, а нагрянувшие отступили с большими потерями. Думал полковник: все, биноклю конец, выбрасывать надо, все-таки, ежели в атаку или отбиваться – лучше «парабеллум», два раза тефтонский гений осечки дать не может, но… Оказалось, что цейсовские инженеры и рабочие и есть самые гениальные: бинокль ничуть не потерял уникальных своих оптических свойств, которые очень отчетливо давали нужную визуальную информацию о позициях земляков, по которым метко затем били русские тяжелые орудия полка РТК, под командованием Свеженцева.

– Ну, что «дубинокль» – понятно, – усмехаясь сказал полковник. – Хм, а я и не знал. Но почему исторический?

– Да ну как же, Ваше Высокоблагородие!.. Мы ж не только за тот бой, все, кто цел остался, по Георгию получили, мы ж, как особо отличившиеся, в Приказ Верховного Главнокомандующего Его Императорского Величества попали. А это уже – История. И, ежели б не бинокль ваш, эх… Когда этот, с ручным пулеметом возник, секунда – и всех бы изрешетил! А тут ему – биноклем в лоб. Когда возник он, первая молитва из меня за много лет сама собой выскочила…

Поделиться с друзьями: