Пьер и Мария Кюри
Шрифт:
— Я очень довольна «моим» молодым Грегуаром. Я знала, что он очень даровит… (Кончив суп.)Представь себе, что сегодня я застала «моего» китайца в физическом кабинете. Мы говорили по-английски, и наш разговор продолжался бесконечно. В Китае неприлично противоречить, и, когда я высказываю гипотезу, в неточности которой он перед этим убедился, он все-таки любезно поддакивает мне. А я должна сама догадываться, что у него есть возражения. Перед моими учениками с Дальнего Востока мне приходится стыдиться своих плохих манер. Они более цивилизованны, чем мы! (Приступая к компоту.)Ах, Евочка, надо бы пригласить
В такой Вавилонской башне, как Институт радия, различные национальности сменяются одна другой. Но среди них всегда есть один поляк. Если мадам Кюри не может дать университетскую стипендию своему соотечественнику в ущерб более способному кандидату, она за свой счет оплачивает занятия молодого человека, приехавшего из Варшавы, но он никогда не будет знать об этом.
Марн сразу прерывает овладевающие ею мысли. Наклонившись к дочери, она говорит другим голосом:
— Теперь, дорогая, расскажи мне что-нибудь. Какие новости в мире?
С ней можно говорить обо всем, в особенности о вещах детски наивных. Рассказ довольной Евы о достижении средней скорости в семьдесят километров на автомобиле находит в Мари понятливую слушательницу. Сама мадам Кюри хотя и осторожная, но страстная автомобилистка и с волнением следит за спортивными возможностями своего «форда».
Анекдоты о ее внучке Элен, какое-нибудь детское ее словцо вызывают у Мари смех до слез, нежданно молодой.
Она умеет говорить и о политике без резкости. «Ах, этот успокоительный либерализм!» Когда французы хвалят преимущество диктатуры, она мягко говорит им: «Я жила под политическим гнетом. Вы — нет. Вы не понимаете вашего собственного счастья жить в стране свободы…» Сторонники революционного насилия встречают у нее отпор:
«Вам никогда не убедить меня, что было полезно отправить Лавуазье на гильотину…»
У Мари не было времени стать настоящей воспитательницей своих дочерей. Но благодаря ей Ирэн и Ева каждодневно пользуются одним несравненным благом: счастьем жить совместно с исключительным человеком — исключительным не только по таланту, но и по своей гуманности, по своему внутреннему противлению всякой пошлости, всякой мелочности. Мадам Кюри избегает даже такого проявления тщеславия, какое было бы вполне простительно: ставить себя в пример для других женщин. «Нет необходимости вести такую противоестественную жизнь, какую вела я, — говорит она своим чересчур воинственным поклонницам. — Я отдала много времени науке потому, что у меня было к ней стремление, потому что я любила научное исследование… Все, чего я желаю женщинам и молодым девушкам, это простой семейной жизни и работы, какая их интересует».
Во время этих тихих обедов вечером бывает, что Мари и Ева заводят разговор о любви. Эта женщина, пострадавшая так трагически, так несправедливо, не питает большого уважения к страсти. Она б охотно присоединилась к формулировке одного большого писателя: «Любовь — чувство не почтенное».
«Я думаю, — пишет она Еве, — что нравственную силу мы должны черпать в идеализме, который, не развивая в нас самомнения, внушает нам высокие стремления и мечты; я также думаю, что обманчиво ставить весь жизненный интерес в зависимость от таких бурных чувств, как любовь».
Она умеет воспринимать всякие тайные признания, хранить их в полной тайне так тонко, как если бы она их никогда не слыхала. Умеет бежать на помощь своим близким, если им угрожает несчастье или опасность. Но разговоры с ней о любви никогда не удаются.
В ее суждениях
и философии все личное упорно исключается, и Мари ни при каких обстоятельствах не открывает дверей в свое горестное прошлое с целью извлечь из него какие-нибудь назидания или воспоминания. Это ее внутренний мир, куда никто, даже самый близкий человек, не имеет права проникать.Обеим дочерям она дает понять только свою тоску из-за того, что старится вдали от своих сестер и брата, к которым по-прежнему питает нежную привязанность. Сначала изгнание, а потом вдовство лишили ее былой ласкающей теплоты семейного уюта. Она пишет грустные письма своим друзьям, жалуясь, что видится с ними слишком редко: Жаку Кюри, живущему в Монпелье, брату Иосифу, Эле, наконец Броне, — тоже с разбитой жизнью, она потеряла обоих детей, а в 1930 году и своего мужа Казимира Длусского.
Мари — Броне, 12 апреля 1932 года:
«Дорогая Броня, я тоже грущу оттого, что мы разлучены. Хотя ты чувствуешь себя одинокой, у тебя все же есть утешение: в Варшаве вас трое, и ты можешь находить содружество и заботу о себе. Поверь мне, семейная связь все же единственное благо. Я это знаю потому, что у меня его нет. Старайся извлечь из него нравственную поддержку и не забывай свою парижскую сестру: давай видеться почаще…»
Если после обеда Ева собралась уйти из дому, поехать в какой-нибудь концерт, Мари приходит к ней в комнату и ложится на диван. Смотрит, как одевается дочь.
— …Мажешь удирать, дочка. Доброго вечера… Ах, да! Нет ли у тебя чего-нибудь мне почитать?
— Конечно! Чего тебе хочется?
— Не знаю… Ну, чего-нибудь полегче. Только в твоем возрасте можно читать тяжкие, угнетающие романы.
Несмотря на разные литературные вкусы, у них с Евой есть общие любимцы: Коллет, Киплинг. В «Книге джунглей», в «Рождении дня», в «Сидо», в «Киме» Мари неустанно перечитывает великолепные, живые отражения природы, которая всегда являлась для нее началом бодрости и силы. Она знает наизусть множество стихов французских, немецких, английских, русских, польских…
Взяв выбранный Евой том, она уединяется у себя в кабинете, усаживается на красном бархатном шезлонге, подкладывает под голову мягкую пуховую подушку и перевертывает несколько страниц.
Но через полчаса, может быть, через час она откладывает книгу. Выпрямляется, берет карандаш, тетради, научные пособия. И, как обыкновенно, будет работать до двух, до трех часов утра.
Вернувшись домой, Ева видит сквозь круглое окошко узенького коридора свет в комнате у матери. Она проходит коридором, толкает дверь… Каждый вечер картина одна и та же. Мадам Кюри, окруженная листами бумаги, счетными линейками, брошюрами, сидит на полу. Она никогда не могла привыкнуть работать за письменным столом, усевшись в кресло, по традиции «мыслителей». Ей требуется неограниченное место, чтобы разложить свои записи, таблицы, чертежи диаграмм.
Она поглощена трудным теоретическим расчетом и не поднимает головы при входе дочери, хотя и почувствовала ее присутствие. Выражение лица сосредоточенное, брови сдвинуты. На коленях тетрадь, карандашом она набрасывает знаки, формулы. Губы что-то шепчут.
Вполголоса прорываются цифры. И так же, как шестьдесят лет тому назад в классе арифметики у пани Сикорской, мадам Кюри, профессор Сорбонны, ведет счет по-польски.
Глава XXVI
Лаборатория