Переходы
Шрифт:
Так мы и жили двумя параллельными жизнями, я и Матильда, вместе, но поврозь, отличаясь одинаковым упорством. Она с полной самоотдачей растила Люсьена, я с той же самоотдачей планировала наше неизбежное возвращение. Каждый раз, когда я заводила речь о поездке, Матильда уклонялась от обсуждения. Люсьен еще слишком маленький, говорила она, нужно подождать как минимум, пока он научится ходить, потом говорить, потом читать. Я же тем временем выстроила в своем воображении целую экспедицию, с зафрахтованным судном, экипажем и запасом провианта на несколько лет.
Люсьен стал соединявшим нас мостиком. Я, оставаясь на почтительном расстоянии, следила за тем, чтобы он ни в чем не нуждался. Он с младенчества считал, что у него две мамы. К Матильде он, естественно, обращался maman,
Летом тысяча восемьсот семидесятого года — Люсьен был еще трехлеткой — пруссаки, которые вознамерились превратить древнюю Священную Римскую империю в современную германскую нацию, спровоцировали французского императора, второго Наполеона, который называл себя Третьим, на объявление войны. Император потерпел поражение, империя капитулировала, и была провозглашена новая — Третья — республика. Пруссаки продолжали продвигаться к Парижу, и зимой тысяча восемьсот семидесятого года, самой холодной на всей памяти, город был осажден. Никогда я не видела такой нужды. По дороге в Географическое общество и обратно мне приходилось огибать едва живые тела, дрожавшие в сточной канаве, или наблюдать за изголодавшимися ребятишками, которые бегали за крысами, чтобы отнести их домой и съесть. Мы с Матильдой открыли отель «Пимодан» для всех, кто нуждался в убежище: сперва превратили его в импровизированную столовую, а потом — в лечебницу, ясли и школу.
Наконец правительство решило капитулировать. Парижане отказались подчиниться пруссакам и восстали, осада превратилась в Коммуну. По ходу всей этой смуты двери наши оставались открытыми. Импровизированная столовая, лечебница, школа и ясли служили теперь раненым коммунарам и членам их семей. В конце весны, когда зацвели вишни, солдаты Третьей республики, сражавшиеся теперь не столько с пруссаками, сколько с коммунарами, наконец-то преодолели городские стены. В течение следующей недели величайшие парижские памятники были охвачены пламенем, а стены города покраснели от крови повстанцев. Десятки тысяч коммунаров были расстреляны на месте, десятки тысяч отправлены в тюрьмы. Среди них оказалась и я.
Меня, как и многих, приговорили к двадцати годам каторги и изгнания в Новой Каледонии; управлять своими делами я поручила Матильде. В изгнание я отправилась, полагая, что больше не увижу ни ее, ни Люсьена, ни Оаити, ни Парижа. Высылка в колонию в Новой Каледонии обернулась годами нужды и жестокого обращения. Но ждали меня и нежданные награды. Женщины-заключенные, владевшие грамотой, стали учительницами, начали обучать детей-туземцев чтению, письму и счету. Чтобы забыть о страданиях, я с головой ушла в работу.
Через три года в изгнании мы получили разрешение перевезти к себе в Новую Каледонию семьи. Я отправила Матильде письмо с приглашением ко мне присоединиться. Отсюда, писала я, можно доплыть до Оаити, вместо того чтобы возвращаться во Францию. Ответ ее пришел через несколько месяцев. Она решила отклонить мое приглашение, а взамен предлагала остаться в Париже и вести в мое отсутствие мои дела. Толком читать и писать она так и не выучилась, тем не менее все эти годы с неизменной сноровкой управляла моим состоянием. Впоследствии я узнала, что письма она диктовала Люсьену.
После десяти лет изгнания бывшим коммунарам была дарована амнистия. Я получила право вернуться во Францию. Но слишком близко я была к Оаити, чтобы упустить такую возможность, а потому вновь написала к Матильде, убеждая ее ко мне присоединиться. Она снова ответила отказом. В результате я одна отправилась в путь из Нумеи, сперва в Сидней, потом в Окленд, а там наконец села на судно до конечной точки.
Проведя, по велению короля, неделю
в добровольном заключении, я поняла, что не могу больше находиться в стенах отеля «Шиповник». Утром следующего воскресенья, третьего апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года, я наконец-то набралась храбрости нарушить королевский приказ. Зная, что до миссии от поселения можно дойти пешком, я решила для себя, что схожу туда. Из «Шиповника» вышла в час, когда, как я знала, все были в церкви, воспользовалась черным ходом отеля. Вскоре я уже шагала по неухоженным полям, где тут и там росли кокосовые и хлебные пальмы, бродили козы, свиньи, порой — коровы. Я добралась до приземистого кирпичного здания, которое явно было тюрьмой. Окон в нем было мало, изнутри долетали горестные стенания. После этого мне встретилась деревянная церквушка — из нее доносился голос священника, а ответный распев паствы звучал так мелодично и умилительно, что я остановилась послушать и не сдержала слез.Вскоре я миновала ворота миссии, огляделась. Построена она была в точности там, где раньше находилось кладбище — столетие назад здесь хоронили наших мудрецов. В те времена я ступала на эту священную землю считаные разы, и то только по приглашению Фету, для проведения какого-нибудь обряда. Самые священные и тайные ритуалы проходили именно здесь, под покровом густого леса. Там, где раньше росли деревья, теперь стояли в четыре ряда двухкомнатные хижины с незастекленными окнами. В центре деревни, где я не увидела ни души, кроме разве что нескольких собак, сидевших в тени, находилась рощица из высоких хлебных деревьев, росших вокруг колокольни.
Я подошла к ближайшей хижине. Стены из бамбука, крыша из листьев пандана. Заглянула в незастекленное окно. В первый миг глаза, привыкшие к сиянию солнца, увидели лишь темноту. Я подняла вуаль, чтобы лучше видеть, в лицо ударила волна душного жара. Пол в хижине был земляной, на нем лежали соломенные циновки. Места, где обитатели хижины спали ночью, были отгорожены полотнищами тапы. Я заглянула в несколько хижин и наконец через одно из окон вдохнула зловоние, в котором узнала запах давно не мытого тела. Когда глаза привыкли к мраку, я заметила в углу какое-то шевеление, очерк тела, лежавшего на боку, ко мне спиной, под отрезом ткани на полу. Я перешагнула порог, вошла в хижину. Приблизилась к телу, склонилась над ним. То был глубокий старик. Лица я не видела, но поскольку он не шевелился, решила, что он спит. Я могла разглядеть лишь его конечности, торчавшие из-под ткани. Я осторожно приподняла ткань, и моим глазам предстали все признаки телесного разложения — иссохшие мышцы, распухшие суставы, кожа, покрытая язвами. Казалось, старик уже на пороге смерти. Я услышала, как он что-то шепчет. Разобрать не удавалось, поэтому я нагнулась ниже и поняла, что он повторяет, будто заклинание, одни и те же слова:
— Радуюсь тебе, дух, и прошу проводить меня в мир духов.
— Я не дух, — ответила я на островном языке, не в состоянии понять, со мной он говорит или с неким воображаемым созданием. — Я существо из этого мира.
Старик моргнул, открыл глаза. Белки глаз пожелтели, а зрачки, некогда карие, словно затянулись серой пленкой.
— Я тебя не вижу, — произнес он, помолчав. Я поняла, что он слеп. — Но слышать — слышу и знаю, что ты дух.
— И все же у меня, как и у тебя, есть тело. — В доказательство я взяла его руку в свою.
— Значит, ты дух под личиной. Принял телесный облик, но ты не из этого мира.
— Зачем ты винишь меня в обмане?
Потому что ты говоришь на языке предков.
Умирающий признал в моих устах выговор своей юности.
— Верно, — согласилась я. — Я говорю на языке твоих предков.
— Откуда ты? — спросил он.
Я тщательно обдумала ответ. И правда — откуда я?
— Из мира духов, — произнесла я в конце концов. — Как ты и сказал.
— Ха! — Он чуть слышно усмехнулся. — Я так и знал. Я в таких вещах не ошибаюсь. — Старик закашлялся. Когда кашель его отпустил, он прошептал даже тише прежнего — так тихо, что пришлось поднять вуаль и поднести ухо к самым его губам. Он повторил вопрос: — И ты здесь, чтобы за нас отомстить?