Перехваченные письма
Шрифт:
Из записей января-февраля 1930
Тоскующая, робкая, зачем я существую, ведь я ничего, никогда толкового не сумею сделать. Слезы в автобусе, жалко себя и жалко других. Мне очень тяжело, я почему-то от жизни ничего не жду. Я почему-то боюсь Сены, уж больно она притягивает. Зачем Сережа ищет работу, ведь я на его счет никогда не буду жить, хотя это очень трогательно, но все-таки обидно.
Все кончают, только я отстала.
Сережа не верит, что мне страшно переезжать к нему на квартиру. Ведь это как-то не мой дом. Всегда себя буду чувствовать гостьей. Он все больше привязывается. Почему такая тоска, хотя и не такая острая, как раньше?
Из записей февраля 1930
Кот сидит у папы на колене. Сегодня спрашивал, сколько он в точности за квартиру платит. Думал: когда он умрет сможем ли мы платить? Милый, дорогой, какой он стал старый-старый — особенно когда встает. А сейчас еврейский анекдот рассказывает. Милый, милый, дорогой папа, мне одновременно хочется, чтобы ты жил бесконечно и чтобы поскорее избавился от этой жизни.
Вчера, 4 февраля, работал много. Думал о доказательстве бытия Божия. А позавчера мало работал, но все-таки. Ничего, кажется, не читал, весь день мучались с утра в шумной их комнате, где Костя писал портрет Иды и все жалел, что не умеет рисовать. А Карский, такой милый, все о своем «труде» заботится.
2 февраля с утра у них обедали, пошли с Диной в Тюильри на выставку, но по дороге дико поссорились. В ужасной тоске поехал в Кламар. Читал Мореллу, чуть не плакал, думал, что с нею я могу надеяться быть великим поэтом. Еще тридцать Морелл — и можно спать.
В субботу после La Bol'ee поссорился с Диной, потому что бежал за Адамовичем. Работал. Но в пятницу, кажется, не работал после бессонной ночи, проведенной в угловом кафе около place St Michel и чудного разговора о Христе.
В четверг 28-го опоздал на свою лекцию на целый час. Публика все-таки осталась, человек сорок. Целый день готовился, обдумывал и записывал до боли в сердце. Думал о грандиозных мистических вещах.
27-го все хлопотал насчет Чисел. 26-го тоже, кажется, работал все время, но уже ничего не помню. Так далеко в глубь, 10 дней, там ночь, как очень глубоко в воде. Как быстро гаснет жизнь.
Пермь, 8 февраля 1930
Дорогая моя мама, сегодня, наконец, пришло твое письмо от 29 января. Я так и думала, что после гриппа ты сильно ослабела, и так надеюсь, что сейчас ты немножко хоть набралась сил. Когда разделены таким большим расстоянием, так сильно все тревожит. Здоровье Ники налаживается, он выходит и начал вести свой обычный образ жизни. Мы очень воспряли духом со дня приезда Марии Никитичны, — это такой незаменимый во всех отношениях человек. И потом дети ее так любят, и она их обожает. Она даже плачет иногда от жалости, что у них нет так много необходимого и что они разуты.
Конец декабря и начало января вспоминаются мне сейчас как очень трудное время. Темнота, всюду грязь, Ники больной, хаос на кухне и в комнатах. Сейчас опять электричество, и все по-иному. Также сильно подбадривает свобода Ники. У меня появилась возможность кое-что привести в порядок. Больше всего меня радует, что с приездом Марии Никитичны я могу много быть с детьми, они так любят, когда им читают. Морозы стоят порядочные, и дрова дороги. Наша печка как-то разладилась и не так хорошо греет, как в предыдущие годы.
Из записей февраля 1930
Думал о половых органах мисс Европы по поводу фотографии. Дина работает у мамы, ее будто меньше стал
любить.Настроение в общем светлое, хотя вчера целый день спал, видел людей на деревьях и храм поклонников шоколада. Это после бессонной ночи в Куполе, бесконечно долгой — посередине, около фонтана, куда Адамович пускал блюдечки-кораблики.
В Селекте была очаровательная компания. Американка, все время дававшая деньги и целовавшая руки у какого-то пьяного англичанина, старого и милого. Мы пели русские песни, а Рогаля — просто изумительно. Выходя из Селекта, прямо физически поцеловал зарю, которая, к сожалению, была очень краткой.
Утром читал, затем проводил Дину на урок — было тягостно. Затем в ателье — потому что до этого вдруг страшно захотелось уеть Раису, вообразил ее голую с крошечным задом и волосатой пиздой (даже слегка возбудился, пиша это). Но она оказалась тихой и антисексуальной (помирилась с Дряхловым). Прибил, неизвестно зачем, одно су гвоздем к стене в ателье и пошел домой, где написал пятое стихотворение.
Загрустил, не застав Заковича, пошел к Лиде. Та была страшно мила, слушали чудный граммофон, и вообще у нее довольно красиво (но ах, эта лысина!). Рассказывала, что была влюблена в меня и даже хотела отравиться.
Позировал в Тургеневском обществе загадочного поэта (у! сволочь). А рядом сидела какая-то милая-милая девочка и все хотела познакомиться, но я не смог — из-за невроза и из хамства. Потом жалел. И о том, что мало хлопали. Зато много, когда звали читать, — и она тоже.
Дома и на улице еще медитировал. «Бедный мой Христос, как я тебя оставил одного в снегу». Потом эти дни будут для меня новым классическим ощущением. В общем, все хорошо, только вот Дина грустит.
В воскресенье был у Минчина и с ним у Пуни, который был красив (какой измученный у него вид) и подарил работу — старый натюрморт. Были мы у него с Блюмом, с которым пережили замечательные, чудные, золотые мгновения.
15-го, суббота. Странный день. Спал часа три. Весь день слабый-слабый, еле живой бродил, играл в стрелу — и страшно плохо из-за переутомления. Потом заснул. Дина была мила.
В пятницу, 14-го, утром рано-рано медитировал в слезах. Потом прочел 150 страниц Cocteau «Les Enfants terribles» [86] и всю ночь гулял то с Адамовичем, то в Куполе — все в состоянии предельного, безумного возбуждения. Страшный день (если так — умру).
В четверг 13-го работал, писал роман, медитировал, читал и т.д. Все думал об абсолютной работе, о непрерывной.
86
Кокто «Ужасные дети» (фр.).
Сижу дома, укутанный в два пальто. Ладя читает в кровати Пруста. Он сегодня пришел в 8 часов утра без фуражки (потерял на лестнице), но с букетом каких-то колючих листков. Затем обоссал клозет и лег спать.
У меня уже с утра была тоска, бродил по холоду. Был у Дины, которая зло и тоскливо молчала, в то время, как я рассказывал про свое вчерашнее чтение, затем у Заковича (не застал), потом с Беляевым, которому мать пожалела дать на копейку каши. У девочек (грустно играли в стрелу) погружался в какую-то безысходность («чувствуя себя бездарным»), наконец, дома, где, страшно устав, медитировал на кровати где-то глубоко-глубоко, чуть ли не за порогом сна.
Потом читал чудные теософские вещи. Продолжается очень высокая жизнь, хотя вчера и сегодня низкие ее стадии. Сегодня сердце не болит, но не писал ничего.
Папа пришел, гонит со стола, вот горе. Вдруг мамаша, раздобрев, пустила меня в столовую под чудный золотой свет керосиновой лампы, которая кстати слегка мигает. Наслаждаюсь домом, желтым огнем лампы, книгами, картинами.
Вчера Лида милые вещи говорила, хотя к концу мы перестали друг друга понимать. Говорили много о Адамовиче, что он мною восхищается, но не любит моих стихов (неправда, любит, но совестится мол; а может быть это все ложь?).