Перекоп
Шрифт:
— На вот, лучше сам почитай.
— Еще не начиталась, — строго сказала мать, увидев письмо в руках Вусти. — Каждый вечер вместо молитвы на сон грядущий… Ступай корыто принеси!
Вутанька, вскочив, быстро внесла из сеней деревянное долбленое корыто, то самое, в котором мать купала Данька, когда он еще был маленьким.
— А вы как бы хотели, мамо? — поставив корыто перед братом, снова вернулась к тому же Вутанька. — Столько времени не было никакой весточки, и вдруг… из какого-то Апостолова. Далеко это, Данько?
— А ты что, — усмехнулся брат, — уж не задумала ли туда махнуть?
— О, если б только знала, что застану его там!.. На крыльях бы полетела!
— Опомнись, шалая! — выпрямилась
— Ганна летает же? — озорно блеснула глазами Вутанька. — Почему же нам нельзя?
— Да, расскажи, что это тут у вас с Ганной стряслось, — спросил Данько. — Мне просто не верится…
— Длинная песня, — живо заговорила Вутанька. — А только я думаю, что во всем этом в первую голову дядьки ее виноваты. Как хотели когда-то продать ее молодому Фальцфейну, так теперь атаману Щусю в банду продали! Бандиты сами, бандиткой и ее сделали!
— Тише, — оглянулась мать на окна и, отстранив Вутаньку, стала рассказывать сыну обо всем этом по-своему. — Соли тогда как раз у людей не стало, так Сердюки в супряге с гноевщанскими монахами махнули по чумацким шляхам через всю Украину на Сиваш за солью: там, дескать, ее сколько хочешь, даром нагребем… Да не те, видать, времена, чтобы чумаковать: не дойдя до Перекопа, где-то в пути попали в ватагу к махновскому атаману Щусю. Налетели с ним потом сюда, да и Ганну подхватили…
— Сама я не видала его, — добавила Вутанька, — но, говорят, красавец матрос по хуторам всех девок с ума посводил.
— Скатерть неразрезанных керенок оставили Сердюки Лавренчихе за дочь, — полушепотом рассказывала мать, — а сами, говорят, за нее горшок золота взяли!
— А где же они сейчас промышляют? — спросил Данько.
— Говорят, и до сих пор они при Ганне оба, — громко сказала Вутанька. — Она теперь, после того как ее Щусь пулю схватил, сама над всей бандой атаманит!
— Да хватит о ней, — оглянувшись на окна, предостерегающе промолвила мать. — Лучше меньше поминать ее, на ночь глядючи. — И — Вутаньке: — Поди-ка окна позакрывай. Да корове на ночь корму подбрось, да потом сбегай к Семенихе постного масла займи.
— Ох и свекровь же кому-то достанется, — одеваясь, лукаво стрельнула глазами Вутанька. — Живет где-то девушка и не знает, что ее тут ждет! — И, засмеявшись, выскочила из хаты. Через минуту она уже громыхала под окнами, навешивая обмерзшие камышовые маты, которые зимой служили им вместо ставен.
Когда Вутанька вернулась от соседей, Данько, уже вымытый, в чистой отцовской рубашке, сидел за столом, склонившись над письмом Леонида.
«Дорогая, горячо любимая жена и подруга моя, Вутанька! — ложились мелкими строчками непривычно откровенные, непривычно нежные в устах комиссара слова. — После того как мы в последний раз обнялись и поцеловались с тобой в конце села…» Это все к нему не относится. Ага, вот и о нем… «Данька оставили в Елисаветградском уезде, у него был тиф, а он долго не признавался. Вместе с другими отправлен в г. Кременчуг…» И дальше — что жалеют о нем в полку… Остальное — почти до самого конца — о сыне. Как растет, да часто ли вспоминает, и — береги, береги, береги…
Сложив письмо, Данько встал и, задумчиво прохаживаясь по комнате, словно ненароком заглянул на печь к Васильку. Мальчонка уже крепко спал, подложив кулачок под щеку, улыбаясь чему-то во сне. Юный Бронников. Где отец, а где сын. Интересно, что сейчас снится мальчику, каким своим немудреным радостям так мечтательно улыбается он? Смотрел, и так вдруг хорошо, светло стало у Данька на душе, будто улыбалось ему его собственное детство с вихром на темени, с холщовой лямочкой через плечо.
Рад был, что вырвался из лазарета. Видно, нет-таки в мире лучшего лекарства, чем материнская ласка, ничто на свете не может сравниться
с этим родным теплом, покоем и домашним уютом, от которых он так отвык на бурлацких бездомных дорогах. После суровых лет батрачества и бесконечных боев все его тут как бы ласкало, все ему по-новому нравилось: и заботливая материнская воркотня, и веселая неугомонность Вутаньки, и висячий шкафчик с яркой посудой, и посыпанный свежей золотистой соломой земляной пол. Вот тут, смеясь, отец подбрасывал его под самый потолок… Дубовая матица прогнулась, потемнел от времени, но еще крепко держит всю кровлю на своем кряжистом хребте. Сколько он еще выдержит, сколько проживет?Ужин был как в сочельник: Данька посадили на почетное место, под образами, мать с Вутанькой сели по бокам. И хотя небогато было на столе, но эта горячая картошка в кожуре и хрустящие, точно с гряды, огурчики из погреба, да и румяные, только что со сковородки гречневые блины с душистым подсолнечным маслом показались Даньку самой вкусной в мире едой.
— Как будто сразу здоровее стал, — признался он после ужина, даже не подозревая, как этим обрадовал мать.
Где же ему постелить?
Мать была за то, чтобы на печи, Вутанька — чтобы на лежанке, а сам Данько остановил свой выбор на широкой деревянной лавке, занимавшей весь угол под жердью для одежды, где когда-то спал отец.
Скоро и улеглись. Потушив каганец, долго еще разговаривали в темноте. Вутанька жадно расспрашивала, где он успел побывать за это время, а мать, узнав, что совсем недавно Данько принимал участие в освобождении Киева, и сама заговорила о Киеве, стала вспоминать, как еще девушкой ходила с односельчанами в Лавру на богомолье. Данько с детства знал этот похожий на сказку рассказ матери о том, как шли они много дней по пыльным дорогам с торбами за спиной и как однажды под вечер далеко впереди, словно в небесах, увидели наконец залитый солнцем златоверхий город на святых надднепровских холмах. При виде его все богомольцы упали на колени и, плача, молились на те горы, на те далекие золотые купола, горевшие в ярком свете заката. Давно это было. А теперь вот, совсем недавно, он — не на коленях, а верхом на коне! — влетел в этот город, саблей прокладывая путь среди золотых его куполов!
Это было уже в конце их многонедельного перехода из таврических степей на север, в район Житомира. Дождливой осенней ночью в пущах Полесья объединенная колонна южан наконец встретилась с регулярными советскими войсками — передовыми частями Двенадцатой армии. Невероятно тяжелый, с бесконечными боями поход остался позади. После такой дороги можно было ожидать и передышки, однако отдыхать не пришлось: Двенадцатая армия готовилась к наступлению на Киев, и Таврийский полк, как один из наиболее испытанных, в ту же ночь получил боевое задание.
Шли лесом, незнакомой дорогой, словно сквозь первобытные дебри, продираясь в сплошной темноте по заданному маршруту. Знали, что в эту же ночь где-то с другой стороны, из черниговских лесов, на Киев ведут наступление черниговские партизаны, славные богунцы.
Темно — ни зги не видно. С храпом проваливаются кони на укрывшейся под валежником мочажине, отовсюду тянет сыростью, терпким духом прелых листьев. А вверху, перекатываясь, как море осеннее, шумит и шумит лес вершинами дубов и сосен.
Хлюпает и хлюпает болото под ногами, бьют в лицо ветки, густой мрак леса окутывает бойцов со всех сторон — такого никто из выросших в степи чабанов-тавричан еще и в жизни не видел. Однако, несмотря на усталость, валившую с седла, на тьму, которая острыми ветками колола глаза, все были исполнены порыва и решимости во что бы то ни стало пробиться к Киеву, овладеть им навсегда.
— В Киев, а там хоть и под коня! — выразил тогда их общую мысль студент Алеша Мазур. Раненный в одном из последних боев, он едва держался в седле.