Перекоп
Шрифт:
— Оленчук!
Старый батареец не спеша передал кружку товарищу и только после этого поднял глаза на офицера, на спасенное в прошлом году от расправы его благородие. Молча остановил на нем тяжелый, помутневший взгляд.
— Что с тобой, Оленчук?
Оленчук медленно стал задирать рубашку на спине.
— Бейте и вы!
Спина — сплошная кровавая рана… Дьяконов понял, но сам еще не хотел верить своей догадке. Неужели? Неужели снова начинается то же самое? Несмотря на строжайшее предупреждение главнокомандующего насчет произвола и бесчинств?
— Кто это его? — спросил он у женщины, раздававшей воду.
— Да это же… ваши. Вон там за церковью свободу раздают.
Дьяконов так дернул коня, что тот вздыбился, сердито махнув на дядьков султаном своего хвоста. Горячая пыль ударила из-под копыт, медленно оседая у мужиков на брылях, на изодранных рубашках, на плечах. Молча глотали пыль дядьки, молча глотал ее и Оленчук, в мрачной, тяжелой задумчивости глядя вслед своему так неожиданно встреченному благородию.
За церковью Дьяконов с разгона осадил коня и невольно скрипнул зубами: знакомая картина! Несколько офицеров, согнав к ограде толпу крестьян, тут же чинят над ними суд и расправу.
— Смеяться, хамье? Только хромые да кривые явились на мобилизацию!
— А сыновья где? Где фронтовики?
И вслед за этим свистящие удары плетей и приглушенный стон…
Дьяконов, пробиваясь сквозь толпу солдат, направил своего коня в самую гущу.
— Кто здесь старший?
И сразу же заметил его — в новых полковничьих погонах, — долговязого молодого аристократа с маленьким, в кулачок, лицом, в пенсне.
— С кем имею че…?
Он не успел еще договорить, как Дьяконов, наседая на него конем, со всего размаху стегнул его по шее арапником — раз, и второй, и третий! Затоптал бы, смешал бы с землей, если бы только не помешали ему. Бросились со всех сторон, гончими повисли на нем, стащили с седла и через мгновение уже обезоружили, сорвали погоны…
В конце огорода Оленчука, над самым Сивашом, стоит белая акация. Ни одно дерево не выдерживает в этом безводном солончаковом краю, под палящими ветрами, только она, эта жилистая акация, цепкая и колючая королева юга, веселит людской взор в присивашских убогих селах, каждую весну одеваясь пышными гроздьями цветов и каждое лето осыпая увядшими лепестками плоские, заросшие бурьяном крыши. Как верную подругу, любит белую акацию степняк. Да и как ее не любить! Наперекор суховеям и черным бурям она всюду следует за человеком, добираясь даже сюда, до самых берегов мертвого моря, где ничего уже, кроме соли, не растет…
Оленчук, положив голову на руки, ничком лежит в тени акации. Пробрался сюда так, что и жена не услыхала, лег и словно умер в бурьянах. Слышал, как она посылала детей разыскивать отца, но не откликнулся. То ли стыдно было в таком виде показаться перед детьми, то ли и сам не знает почему: избитый, опозоренный, лежит, притаившись на собственном огороде, как вор или дезертир какой-нибудь.
Вскоре услышал, как жена и соседка громко переговаривались через загату.
— Попало и твоему, Харитина… Хотя бы десятым был, а то всыпали только за то, что шея набок!
— Ох, горюшко мое! — причитала жена. — А ведь говорили, что при этих расправы не будет. Где ж это он? Где мне его искать?
— Придет. Куда-то вдоль Сиваша побрел. Подальше от глаз… А моего деда так и не нашли. «Где спрятался?» — спрашивают. Вот как, видно, с солдатами у них туго, что уже и за стариками гоняются. «Берите, — говорю, — тогда хоть меня вместо деда!»
Немного погодя Оленчук услышал — возвратились дети, с шумом притащили во двор пойманную где-то лошадь.
— Отведите, сейчас же отведите назад! — набросилась на них мать. — Беды из-за нее не оберешься!
— Нет, пусть, мамо, пусть. Ничего
за нее не будет! — кричали дети и наперебой бросились объяснять матери, что это конь запаленный, что его теперь — только в плуг, потому как для кавалерии он уже все равно не годится…— Беляк сам его бросил.
— Что же это за беляк такой?
— Пьяный калмычонок! Ростом не больше будет, как Грицько соседский, — оживленно рассказывали дети. — Сидит вон там, над Сивашом, и плачет, что «болшак» у него бога украл: «Бога нет, земля нет, одна вода, да и та соленая, матер-черт!»
С тяжелой думой прислушивался к рассказу о калмычонке Оленчук. «Бога у него украли, а здесь? Вы-то разве с богом, по-божески? Ни за что ни про что, как скотину… За то, что шею в боях за вашего же батюшку-царя свернуло!»
До самого вечера ребятишки его возились во дворе с конем. То кормили его с рук разным бурьяном, удивляясь, что конь оказался куда более привередлив, чем верблюд; то подсаживали друг друга, чтобы сесть верхом, а затем, разглядев, что конь в коросте, сообща принялись чистить да отмывать его.
— Выведем коросту! Откормим! Будем, мамо, пахать на нем!
Сыновья рады-радехоньки находке. В кавалерию не годится, так вот пахать на нем собираются. И вспомнил Оленчук, как все началось, как первую ниву свою обрабатывал со старшим сыном, который ушел с Килигеем и теперь где-то на польском фронте шляхту крошит… Длинная им досталась нива, и лежала она так, что одним концом упиралась в позиции белых, а другим — в позиции красных… Оленчук подходил с плугом то к одним, то к другим и спокойно закуривал и с теми, и с другими. Дозакуривался! Лежит вот, нагайками исполосован. И за что? Упрямая шея его им не понравилась, на мобилизацию их не поддалась. Все тут ему припомнили: и комбед, и повстанчество, и то, что плуг свой по панской земле пустил, что человеком себя почувствовал! И за это пороть? Да как они смеют?
— Как они смеют? — в ярости набросился он на жену, когда она, наконец отыскав его, принесла ему в бурьяны полдник, потому что идти в хату он отказался. — Доколе будут они глумиться над нами? Кто и когда право такое им дал?
— Тише, тише, Иван, — успокаивала его жена, — а то еще услышат…
— Пускай слышат, — повел он мутным взглядом вокруг. — Не боюсь я их! При всех скажу! Далеко на этом не уедут. Кишка тонка!
Покричал, побушевал и снова лег, умолк надолго. Сколько ни упрашивали жена и дети, так и не перешел в дом, так и остался лежать здесь на огороде, над Сивашом, на теплой потрескавшейся земле. Рапа весь день кипит на Сиваше, растет соль, через день-два все дно морское до самого горизонта станет белым, словно снегом припорошенное. Акация, разомлев за день на солнце, под вечер густо и сладко запахла; душная, пьянящая истома, как перед дождем, разлилась, поплыла над землей.
Наступила ночь.
Ныло, огнем горело избитое тело Оленчука. Но еще больнее жгла обида его возмущенную душу. Из темноты, из-за села, доносился непрерывный шум движущихся войск; шли и шли по дорогам вражеская конница, артиллерия, броневики. И так горько было Ивану, такая тяжесть навалилась на него, будто идут они, проходят прямо по его телу.
Закрывались ревкомы. Толпы беженцев, семьи активистов, походные красноармейские лазареты безостановочно катились степными дорогами к днепровским переправам. Зримая смерть гналась за ними. На земле — чеченские сабли да броневики, а в небе — французские аэропланы. Рассказывали, что под Мелитополем, преследуя рассеянную из степи кавалерийскую часть, аэропланы спускались так низко, что крыльями головы с плеч сносили красным всадникам.