Перелистывая годы
Шрифт:
— Потом он сказал: «Я буду считать неверностью не твое замужество… а твое одиночество!» Значит, я впервые окажусь ему неверна. Невзирая…
И замолчала.
«На что она может или должна взирать? — опять встрепенулся я. — На что? Или, не дай Бог, на кого?» Мне показалось, что в ее судьбе… может произойти еще одно внезапное совпадение: мое появление тоже именно в этом месте и именно в это время.
— Невзирая на то, что я создана для семьи, — продолжала она, словно бы меня успокаивая. — Но помилуй…
Она опять просила помилования. Почему? А если действительно в нем нуждалась, я готов был немедленно то помилование провозгласить. Она, чудилось мне, — нет, я был уверен! — могла обрести во мне хотя бы схожесть с тем, что утратила. И одновременно мог обрести я… Больше того,
— Мне пора. А ты посиди, подыши… Вокруг столько цветов! Ты не забыла, что я в триста тридцать первом номере? На третьем этаже.
— Как я могла забыть? Но пойду с тобой.
«Триста тридцать первый!.. — затвердил я в памяти. — На третьем этаже!» Будто этот гостиничный номер мог располагаться на седьмом или десятом. Я вновь повторил про себя заветную трехзначную цифру: она представилась мне ключом к пиршеству нового (столь долгожданного!) бытия.
Я слышал, как они поднялись. Направились к отелю по тропе, что была, я знал, щедро окаймлена цветами и ароматами.
Я отважился… и обернулся.
Ковыляя, прихрамывая на четыре ноги, от меня удалялась старость. Она пыталась не быть явной, согбенной. Но оттого лишь беспощадней себя обнажала.
Удалялись моя фантазия и моя надежда.
А передо мной было Мертвое море. Без подводных растений, без рыбьей суеты… Совсем мертвое.
ДИРИЖЕРСКАЯ ПАЛОЧКА
Из блокнота
В смысле буквальном это — полуволшебная (то метущаяся, то воспаряющая, то совершающая плавный полет) палочка в руках дирижера, повелителя смычковых, духовых и иных инструментов, объединенных в «музыкальное братство», именуемое оркестром… Словосочетание «дирижерская палочка» употребляется и в совсем ином смысле, иногда даже с оттенком политическим: чьей-то дирижерской палочке подчиняются уже не оркестры, а верноподданные граждане, даже целые народы, тоталитарные государства… Одним словом, в разных значениях употребляются эти соединенные друг с другом слова. Но я имею в виду «дирижерскую палочку» в значении самом прямом, изначальном.
Ее магическую и прекрасную «власть» я узрел еще в детском возрасте.
На первом этаже старого московского четырехэтажного здания, которое более всех других строений на земле будет до конца дней ассоциироваться у меня со светлым понятием «дом», жила гардеробщица Большого зала Консерватории. Она была женщиной доброй, стремившейся всем на свете не угождать, а помогать и дарить утешение. Может, это музыка настроила ее характер на такую мелодию, на такую струну? Может быть…
Три раза проводила она меня, мальчишку, через служебный вход на репетицию главного симфонического оркестра страны… Но главным героем в те дни был не оркестр, а его легендарный дирижер Отто Клемперер. Конечно, выстраивать великих деятелей науки и культуры «по номерам» — занятие сомнительное, но все же Клемперера, так сказать, официально называли вторым дирижером мира. Первым столь же официально числили итальянца Артуро Тосканини. Ну, а Отто Клемперер был евреем…
Он приехал в Москву на гастроли. Ценители искусства делали все возможное и невозможное, чтобы попасть, увидеть, услышать… Некоторые стремились на те концерты ради престижа. А я проник даже на репетиции, да еще со «служебного входа»!..
Меня поразило то, что знаменитый дирижер был в рубашке с распахнутым воротом, как бы прочерченной двумя линиями подтяжек. Так как Отто, хоть и был евреем, но дирижером считался немецким, он на немецком и изъяснялся с музыкантами. Многие его не понимали… Тогда он сердился, стучал палочкой по пюпитру — и повторял свои «указания» все на том же языке, которым пол-оркестра не владело. Помню, что в первый день репетиция была посвящена Девятой симфонии Бетховена. В следующий раз репетировали Пятую симфонию Чайковского…
Я с изумлением наблюдал, как дирижер бесцеремонно прерывал исполнение, гневался
на немецком языке, заставлял повторять одно и то же по семь, а то и по десять раз. Позже я понял, что в этом и было его преклонение перед классикой, что он стремился к идеальному ее воплощению. И добивался своего!На последней репетиции я услышал «Фантазию на темы итальянских опер». Этакое изысканное попурри…
Звучали, тоже бесконечно прерываемые дирижерской палочкой, мелодии Верди, Пуччини… Особенно, помню, Клемперер сосредоточился на «Богеме».
На тех репетициях я не только восторженно слушал, но и восторженно взирал на Наталию Сац. На Клемперера и на нее… Она присутствовала в зале все три раза. А когда репетиции завершались, Клемперер спускался вниз все в тех же подтяжках и долго беседовал с «тетей Наташей», как мы, дети, называли руководительницу своего любимого детского театра.
Перед началом спектаклей она выходила на сцену, чтобы побеседовать со зрительным залом, а мы, приветствуя ее, орали что было сил: «Тетя Наташа!..» Она была молодой, красивой, — и мы, мальчишки, все поголовно были в нее влюблены. И не только как в художественную руководительницу театра…
А потом я узнал, что «тетя Наташа» отправилась по приглашению Отто Клемперера в Берлин ставить какую-то итальянскую оперу.
— Он влюбился в ваш талант? — спросил я через многие десятилетия «тетю Наташу», ставшую уже Натальей Ильиничной и дважды вдовой: обоих ее мужей сгубил сталинизм.
— Он влюбился не в талант… а в меня, — ответила она. И рассказала, что когда в ежовскую пору ее арестовали, та поездка в Берлин стала одним из «аргументов» обвинения.
Восемнадцать лет провела «тетя Наташа» в лагерях и в ссылке.
А Отто Клемперер накануне захвата власти нацистами, предугадав мрачные события, эмигрировал из Германии.
Минули долгие годы. И вот я вернулся памятью к тем давним репетициям Государственного оркестра, слушая оперу Пуччини «Богема» в филиале Большого театра. Вернее, филиал был представлен своей сценой и зрительным залом, а спектакль принадлежал знаменитому миланскому театру «Ла Скала»…
За пультом был, как считалось, лучший в то время дирижер фон Кароян (Тосканини и Клемперер уже покинули землю). Дирижерская палочка Карояна повелевала не только оркестром, но и всем действом, происходившим на сцене. Я впервые ощутил, что оперный спектакль может быть «спектаклем дирижера». Сцену и зал заполнили звуки тех мелодий Пуччини, которые давно, в детскую пору, донес до моего слуха и моей души другой оркестр… тот, симфонический, под управлением еврея Отто Клемперера. Теперь же они звучали, завладевали душой прежде всего благодаря волшебному искусству фон Карояна… отнюдь не еврея, а даже наоборот, — человека, известного своими симпатиями к нацистам и их «идеям». Слушая музыку, которая двух выдающихся дирижеров в моем воображении как бы объединяла, я подумал, что Кароян, вероятно, от своих воззрений уже отказался: не мог же он, столь тонко и сострадательно проникавший в несчастья, в душевные переживания людей, сочувствовать одновременно нацистам! Не мог же… У меня возникли странные, неожиданные вопросы: «Если бы вдруг, сейчас встретились столь разные по настроениям своим «земляки» — Отто Клемперер и фон Кароян, как бы они общались? Протянули бы друг другу руки? Или их сближали бы только дирижерские палочки и обожание музыки, а остальное непримиримо разделяло?» Ответов невозможно было найти, отыскать, поскольку одного из дирижеров в живых уже не было.
Знал я — и весьма близко! — еще одного мага палочки: Юрия Файера. Он в своем дирижерском искусстве тоже был неподражаем. Во-первых, дирижировал только балетами (но всеми, абсолютно всеми балетами, шедшими на сцене Большого театра!). А во-вторых… Кажется, лишь он один, дирижируя балетными спектаклями, никогда не пользовался нотами. Это объяснялось тем, что Юрий Федорович почти ничего не видел, и тем, что он обладал фантастической музыкальной памятью. На пюпитре перед ним всегда лежал чистый белый лист… И больше ничего не было! Никто из оперных и балетных дирижеров, как утверждали музыкальные знатоки, подобным похвастаться не мог.