Переписка 1992–2004
Шрифт:
P.S.
Вот новый стишок котенку, на мотив той же колыбельной:
А я Джоника люблю А я котика хвалю За его трехцветный хвост За его заметный рост За медову губку За пухову шубку За румяны ушеса За туманны очеса За усы, за лапотки: Не узки, не коротки. И вот такой, с изысканной строфой: Мой дивный друг, мой Джон, эсквайр! [5] , Ты не зверок, ты мост над бездной: Когда блеснет твой взор любезный (вариант: полезный) Я[5]
Приписано от руки.
Яуза, 6.2.1996
Дорогая Ольга Александровна,
в той инициации, какой оказываются для меня все разговоры с Вами, самое захватывающее то, что Вы без всякого подобия путеводительства ищете — итератив от общего индоевропейского «идти», как бы идете вдвойне, замечая и с вниманием. Так «религия» — это этимологически «двойное чтение», прочитывание знаков как их почитание, почтение к ним. Чаще встречаешь другую манеру, уверенного экскурсовода. Наверное, такой же посвятитель о. Дмитрий. Именно об этом внимании постоянно говорит владыка Антоний, но он именно говорит, а Вы и о. Дмитрий молча это делаете. Я давно не нахожу и не вижу ни в чем покоя, кроме как если успеть сразу вернуться, сейчас и в каждом сейчас, к «этому», которое конечно «не то и не это», как бы ни горько отрезвляло открывающееся. В писании, в говорении, если не «тянет», если вдруг прерывается какая-то тяга, я никогда уже не договариваю ни до точки, ни даже до следующего слова, бросаю, и, как ни странно, тогда — и только тогда — ниточку словно кто-то подхватывает снова, хотя ведет ее может быть уже в другую сторону. Это то, что называется «бросить слово», «уронить»?
В о. Георгии Чистякове то же искание, по-моему, не в слове, которое у него все-таки филологическое, а в поступке, подвиге проповеди, выступления перед народом, в чем он, кажется, нашел себя. Я смотрел на него, и время и Москва словно раздвинулись, словно одновременно ожили конец XVII в., возродились в этом храме и вокруг, и вместе открылось то, чем Москва будет. Он тут — именно в поступке и подвиге — кажется даже и пророк новой Москвы. Между прочим, мне кажется, о. Георгий вписывается в новые отношения, в скорое богатство и его причуды широкой Москвы, в соединение денег и религиозного порыва. Он первый, он рискует, он несет на своих плечах уже раскол, т.е. не в том смысле, что его начинает, а именно способен вынести. Он именно реформатор, и ни о каком «покое» ни теперь, ни в будущем вокруг него мечтать не приходится. Поразительно, что в Вас есть размах для принятия таких противоположностей — о. Георгий и о. Дмитрий.
То, что Церковь теперь, Вы правы, давно не говорит, не рисует, не поет, это как небеременная женщина, которая не носит ребенка, только уже или пока. «Зимующая Церковь», как опять же Вы говорите. Острота именно в чередовании. Я когда говорю, что Церковь сама не стоит, то раздражаюсь только на тех бездарей и клопов, которые приспосабливаются к статусу кво и не имеют воображения видеть, как все их устроение (икономия), которое они выдают за устроение самой Церкви, будет снесено, как Христос снес столы менял. Вовсе не обязательно, что за церковной оградой будет только любовь к любви и надежда на надежду: там и настоящая вера, и софия, в полноте и признанности, и широко войдет в новую или обновленную Церковь и уже входит.
Я не думаю, что «Демон» 1822 года имеет хоть какое-то отношение к «прямой реальности». Он «На жизнь насмешливо глядел» и принадлежал к тому же пространству войны, «там натиск пламенный, а тут отпор суровый», что и все настоящее у Пушкина, без — все-таки — какой-то третьей примиряющей силы. Какая же демон прямая реальность, он спасение как раз от нее, способное раз навсегда отшибить всякую заманчивость «заржавой трубки» [6] и ее якобы настоящесть. Или я Вас как-то не понимаю. Ни посредственность, ни уроки благоразумия я «огнем» считать никак не могу, ни соблазном, ни даже просто силой, только скукой. Гаспаров признает «реальность», как перевешивает номерок на табельной доске, придя на службу и конечно табельную доску не любя, но считая необходимой, как отчет сектора. На мое счастье, кроме армии, как тюрьмы, где за неподчинение я и сидел на гауптвахте, это особая статья и там подчиняешься невольно, вольного подчинения ничему, кроме почитаемого, я всю свою жизнь не знал и расплату за это, которую я плачу, вовсе не считаю слишком большой, да она и не большая. «Ты знаешь, кто я? Я про-раб», — печально сообщал Аверинцев Р., когда был заведующим сектором; я бы никакой отчетности и планирования не потянул, административные пассы Иванова на кафедре мне казались смехотворными и позорными (бумага с обоснованием Института культуры), и я не хотел бы под них попасть. Из этой крохи своего по-моему удачного и нетрудного опыта я догадываюсь, как легка и весела была, должна была быть Пушкину его свобода от «прямой реальности» и как он принял плату за нее, смерть на дуэли. «Демон» в этом свете вполне принадлежит «тайной свободе», восторженному стоянию «у бездны на краю».
[6]
Прозаическое описание Бахчисарайского фонтана из письма Пушкина Дельвигу. — Ред.
Мне нравится, что Вам не нравится то, что Вы эвфемистически называете «запальчивостью» моей статьи о Лосеве. Пусть она, на самом деле
шпанистая (шпанская? как сказать?) останется мне памятью о годе, когда я, нищий и раздерганный, сидя за чужим верстаком, странным образом вернулся к давним годам, когда, тоже нищий, выгнанный со всех работ, я брел темным вечером после секретарства у Лосева, получив пять рублей за 30 страниц сложных рефератов по Аристотелю, неприкаянный и безнадежный, потому что, честно, никогда, ни тогда, ни теперь, у меня не было стратегии и тактики устройства; только те крохи, которые после наблюдения никто уже не брал, я подбирал. И дальше, что-то от шпаны, от ростовского ли детства или от принудительных работ на канале, было и у Лосева, и мой тон миметический. — В свое оправдание я могу сказать, что те тексты, с которыми я про себя связываю все, что пишу, не объясняя и не договаривая, и которые как бы ключ к неглавному, вроде замечаний о Лосеве, не напечатаны и Вы их не читали. Многое из-за этого понимается прямо наоборот, но я нарочно — мне это как-то кажется интересным и необходимым — оставляю недоговоренности. — Как и в несуществующем «Мире», который, конечно, тоже вызов, только не благородное «целомудренное умолчание», которым Вы меня готовы щедро наградить, а скорее просто упрямство, из-за которого я с детства почти никогда ни в каком случае не оправдывался. Мне самому неловко и неспокойно, что я «состарился, а жить не уставился», как говорила мне мама, и я хотел бы солидности и глубины.Ю.Д. и мне кажется чудовищным, или скорее бодрым инвалидом на протезах. Вы еще не слишком злословите, а я так люблю сплетню, о себе в том числе. Д. хочет быть всегда острым, как Маркс, и разить умом. Привычка говорить с блеском и — это особенно в последние годы — нравственно делает каждую фразу только подтверждением того, что и требовалось доказать. — Так же у П.П. уверенность первого мыслителя современности только и оставляет каждому ее слову быть торжеством разума. Торжество оно и есть, потому что П.П., особенно тоже последние годы, отстаивает рационализм против темноты, и несравненная рациональность каждой ее строке обеспечена опять же ее умом.
Как когда Вы перестарались и очистили Москву на ночь вообще от всех милиционеров, так Ваше пожелание нам счастливого продолжения нашей авантюры мне уже слышится обещанием. Хотел бы я с такой же действенностью желать Вам подобного.
Ваш
В.
[28.2.1996]
Дорогой Владимир Вениаминович,
мне хотелось сразу же написать, что Ваша лекция произвела на меня самое сильное впечатление, которого я устно не выразила вполне (говорить по-русски хорошее в глаза так трудно!). Мне стало жаль, что предыдущие лекции я читала, а не слушала. Ваше произнесение — готового — текста удивительно облегчает контакт с ним: попадаешь в движение мысли. Писаный текст настраивает на результат, сам по себе, одним фактом своей беззвучности, n’est pas? И на лекции я вполне ощутила переживание чистой мысли, живой и настоящей. Слушая, я со всем соглашалась, с точкой и целым, с их единственным видением, с дугой между ними… Вы передаете опыт внимания к таким вещам, которыми, мне кажется, русская мысль не занималась — и мне казалось, что у нее к этому таланта нет, что она какая-то неизлечимо бытовая (это к разговору о Соловьеве и других), в отличие от нашей же поэзии и живописи (я имею в виду, старой: вот сейчас я любуюсь репродукциями карельских икон, и это да!).
[7]
Мы обсуждаем мою работу «Медный Всадник: композиция конфликта».
Редактор НЛО поделилась со мной таким замыслом: публиковать живые отклики на происходящее, заметки из дневника, обсуждение чего-нибудь происходящего в переписке. Я сказала, что мы с Вами переписываемся, — и она предложила, чтобы мы переписались на какую-нибудь тему из нынешних и отдали ей в журнал. Как Вы думаете? Мне кажется, это не совсем естественно: обсуждать что-то, имея в виду читателя? Или так можно, как на старинных диспутах, которые любил посещать Данте — и потом мог пересказать все реплики во всех их связях, как об этом писал Боккаччо.
Еще мне хочется снова сказать, как хорошо и родно у Вас дома, с Ольгой, с мальчиками… Давайте не расставаться, пока это возможно.
Всей душой желая Вам доброго продолжения
Ваша
ОС.
28 февраля 1996 (а писала неделю назад) [8]
[18.5.1996]
[…] [9]
Москва, 26.6.1996
Дорогая Ольга Александровна,
[8]
Подписано от руки.
[9]
Пропускаю целиком «сердитое письмо», о котором речь заходит в дальнейшем: это была моя попытка уговорить В.В. обратиться к врачам.