Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
А дело-то все было в том, что мне казалось беспардонным говорить с тобой до Знамени, у меня же вспыхнула та желудочная хвороба, которая всем представляется раком, всем – кроме меня (я не верю ни в какую решительную свою болезнь, которая освободила бы меня от груза бытия и старенья). Словом, я уже прячу эту штуку, отмучиваюсь и пережидаю. Но она вырывает меня из жизни, разрушая тот режим бессмертия, который я вынуждена была себе создать.»
А дальше вот что. С тех пор, как журналов перестали трепетать, их перестали и выписывать. Мне предстояло пойти в библиотеку. Так вот, сатана ущипнул меня за мою левую ножку, да еще в подъеме, и я пошла плясать на одной ноге. Ну, постель, хирург, телефоны, советы, возмущенья и увещанья… et cetera. А диагноз? В том-то и дело, что он, из чувства солидарности, стал хромать и «шкандыбать» не хуже меня. В общем – бесполезная хвороба, но я не выхожу с сотворенья мира,
И представь себе – провела расчудесно. Не утруждая свою совесть, я вдруг получила индульгенцию на разрыв с внешним миром.
Теперь пойми, с каким энтузиазмом благодарности я читала твое письмо! Это ангел освобожденья. Мифология не говорит, кто отбивал гвозди Прометея. Но это был ты. Я получила право писать тебе, не достав Знамени.
Милый друг мой! Сейчас я паду к твоим ногам и начну тебя восхвалять! Все, что имеет человек на сердце и хочет высказать, ты, как воплощенье, как выраженье во плоти, очерчиваешь в нем и вокруг него. Извини меня, если я повторяюсь. Но паки и паки мне нужно сказать тебе, что в тебе семья достигла такого выхода в открытое море, что во мне нет ничего, что не было бы доведено тобой до безграничности. Никакая точная механика не может достичь твоей точности, если нужно дать определенье тому, что без границ или в границах. Говорила я тебе или нет, что значит то странное счастье, которое испытывает человек, «состоящий (буквально!) в родстве» с искусством? Это отбрасывает его в сторону и к ногам, как тень. Я говорю именно об этом. Если хочешь, это – возвращенье к «исповеди», которую мы с тобой вели в юности и называли ее (помнишь? помнишь, конечно! – у тебя память все навеки помнит) «завещаньем». [207] Так вот, это и есть разгадка семейной шарады, того, почему я сторонилась тебя, уходила, ощущала дистанцию почти по-железнодорожному, вплоть до невозможности сесть в дизель и поехать в Москву, притронуться к твоей жизни руками; почему я любила тебя больше всех на свете, и не было тех слов, которыми я умела бы передать, как двуединен ты мне, ты, взявший меня в интегральном исчисленьи, выразивший и всегда выражавший то мое, что называется человеческой жизнью. Во мне не было никогда ничего, что я не могла бы тебе сказать. А это бывает только к одному, не к двум, на свете. Какое счастье, что я по паспорту твоя двоюродная сестра! Это почти неправдоподобно. Но вот я имею право написать тебе это, и еще успеть написать.
Греки были дураки, когда верили в умирающих богов. Умирают и воскресают только люди.
Помимо общезначимого поэзии, твои одни ритмы могли дать полную биографию нашей семье. Когда мама не была в состояньи дотянуться до тебя логикой мысли, я ей читала твои стихи и в ритмике того, что составляет твою мысль, ей открывалось столько родного и великого, что слезы текли из ее глаз, и она сидела потрясенная – и гордая. Это-то и было чувство названного «своего»; главного, слитого с простотой биологически доставшейся нам жизни.
Хочу рассказать тебе один, как говорится, пустячок.
За последнее время вышла целая литература в изд. Академии Наук (плюс в энциклопедии) об отце как изобретателе кино (я все еще не выхожу и ее не видала). Кино, заметь! Ведут со мной переписку, просят фотопортретов. А таких «пред-изобретателей» было много. А модели не сохранились. Что же послужило историческим свидетельством? Представь: только папиных же несколько фраз в его неизданных Записках, о существованьи которых никто никогда бы не узнал. Как случайно они уцелели, сквозь революции, войны, осады, смерти и смерчи, Сашкины руки и Сашкины судьбы! Но в хламе и пыли семейной рухляди, по которой бегали крысы, они лежали под броней истории спокойней, чем в пантеоне лени и стали. [208]
Даже бессильная, беззащитная мысль, промелькнувшая без реализации – в зеленой молодости, но мысль творческая, манифестировала себя, вошла в историю техники, показала изобретателя.
Разве нет в этом великого утешенья? Разве нет вечности и ее кладовых, где истинное и великое не тлеет и не слепнет?
Конечно, работай и работай. Ты король, твое имя высечено. Ты в дядю, из не отдыхающих, но и дядя в какой-то мере отдыхал. Утомленье оборачивается разочарованьем; мысль свежей, когда приходит после перерыва. Но это азбучные истины, и ты извини мне трюизм.
Я напишу тебе, когда смогу выходить. Рада за твой комфорт. Не люблю я каменного века русских дач. Сердечно тебя целую.
Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 21.VII.1954
Дорогая Олюша, опять мне нечем отплатить тебе за твое молодое, полное силы чудное письмо. Не ходи никуда, высылаю тебе
«Знамя». Но ты только не вздумай писать в ответ и утруждать себя разбором. Совсем даже не предполагается, что ты должна быть в восхищении. Посылаю тебе курьеза ради: любопытные страницы, где лени и стали нет и в помине. Потом для меня было радостью, что два сакраментальных слова: «доктор Живаго» попали в печать.Здесь часть того (сверх немногого, имевшегося раньше), что я написал прошлым летом. Вдруг, после больницы, санатория, трепета, ограничений, произошли вещи, не предусмотренные режимом, – волна счастья, еще раз прочистившегося слуха и открывшихся глаз, и тогда именно я заново пробежал всего Фауста перед окончательной редакцией и написал эти вещи и еще несколько.
Спасибо тебе большое за письмо. Крепко целую тебя.
Твой Боря.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 27.VII.1954
Дорогой мой Боря, извини меня, пишу в большой спешке – уезжаю, лечиться надо, мое здоровье – как в чулке спущенная петля.
Большое тебе сердечное спасибо – прежде всего – за самый факт присылки журнала, а уж о «содержимом» и говорить нечего. Я понимаю – ты не для моего отзыва, и что тебе мой отзыв; да это нисколько и не отзыв; а только выраженье тех чувств, о двойственности которых я тебе писала в прошлом письме. В твоих стихах я снова нахожу и до максимума биографически-близкое, непередаваемо понятное – и тот «иконостас», ту ограду, которая отделяет профана (в античном смысле) от запретного. Я хочу сказать простую, наипростейшую вещь: что с искусством нельзя быть запанибрата, и метрическое свидетельство никаких прав не дает. Я всегда чтила в тебе художника, с которым мне нельзя быть на короткой ноге, и даже именно потому, что мы родня.
Так вот, совсем по-чужому. Я понимаю, как никто, что значит увидеть два слова в печатных буквах. Удивительно, как это бывает: дверь наглухо закрыта, а все же выдается день, когда появляется щель, и вдруг печатные буквы!
О герое тебе очень удалось в одной скупой строчке дать полную характеристику. Это вовсе не так легко, как кажется на взгляд.
В твоих стихах мне показалось много нового, так сказать, тебя нового. Мне показалось, что лексика у тебя другая, что весь язык новый какой-то, другой, тяготеющий к огромной простоте, в реальной фактуре, в чеканке точной мысли. Но не знаю, почему – мне показалось, что еще ни один цикл твоих стихов так не приближал тебя к твоим молодым началам, так не возвращал к Близнецам в тучах, словно ты шел по кругу и в наибольшем уходе от робкого вступленья оказался, в своей зрелости, в двух шагах от своей юности. Если это так (наверно, я говорю чепуху), значит – очень хорошо. Хорошо, когда творец, подобно детскому воздушному шару, всегда привязан ниткой к своей молодости и к своему детству, что он «говорит себя» (как сказали бы греки) и держит единство со своей основой. Ты давно это напечатал, но никогда не поздно поцеловать и поздравить. Большой верой ты дышишь, большая твоя жизнь.
Прощаюсь с тобой на долгий срок. Думаю прожить на Карельском перешейке до глубокой осени. Люблю беспросветные дожди, падающие на лес молчаливых сосен. Они стоят в таком сплошном множестве, такие высокие и подобные друг другу, молчащие, что это производит впечатление иной высоты, достоинства, несокрушимого благородства. Бывало, истерзанная людьми, я спасалась в них духовно и думала – какие они добрые! не мучают, не интригуют, не насилуют, а могут, вот так просто, расти и жить возле меня.
Прости меня, что я в последнее время так «нудила» тебя. Не поминай лихом, ведь ты знаешь сердце. Я очень утомлена, очень сорвана. Свои мысли я выражала вычурно, ибо напряженно; форма им не давалась, не хотела вытечь, как вода из узкого горлышка, – чем больше наклоняешь пузырек, тем затор сильней. Я ненавижу эту свою манеру. Это стиль раннего Асеева, многозначительная вычурная недоговоренность с намеками на личность. Я не раз обижала твой вкус. Но, клянусь тебе – и свой собственный.
Работы у меня много, надо одно закончить, другое начать, а нога требует покоя, надо ее везти, возиться с такой чепухой.
Это называется спешить!!
Крепко обнимаю тебя. Будь здоров, будь счастлив.
Твоя Оля.
Ой, все забываю рассказать тебе два факта «после театрального разъезда» Гамлета Козинцевского:
1) Моя ученица спрашивает сынка, что он вынес из Гамлета. Он ответил всерьез: «Как что? Гамлет борется за крепкую семью. Я все понял».
2) Соседка спрашивает меня: «Скажите, Ольга Михайловна, что это там у Гамлета за птица без головы (Ника Самофракийская). Некого было спросить. Публика недоумевала – почему птица в человеческий рост и без головы».