Переспать с идиотом
Шрифт:
А бородатый господин, передав ей книгу, вдруг грациозно на цыпочках развернулся и легко, как на пуантах, побежал в обратную сторону, даже и не попрощавшись и не дослушав «спасибо», которое Бронкси уже ему проговаривала.
«Хора, да, это называется хора».
Она открыла страницу на закладке:
«…влажневеющая и пламенеющая, и земли и воздуха формы принимающая, и их страданиями страдая, следует, являет себя всемерно разноликой; ни одинаковыми, ни уравновешенными силами наполняется и сама их не уравновешивает, однако, аномально во все стороны балансирующая, сотрясается, и ими движимая, их же самих и трясет» 1 .
1
Платон, «Тимей».
Сине-черная туча заглатывала солнце, светило еще немного подергалось пойманным яичным желтком,
5
Через пару недель он все же собрался позвонить Сергею, чтобы как-то разузнать о ее – Бронкси – следах, какие она оставляет в реальности или где-либо еще. Знает ли Сергей хотя бы, в какой части мира? Нет, нет, он не про номер ее телефона. Нет, нет, он не собирается ее искать, речь, скорее, о каких-то ощущениях, растягиваемых, как на тонких нитях, да, как паутина, все дальше и дальше. Речь о каких-то расширениях, но не до конца, а если и о знании, то о сверкающем бессмертно, о незыблемости, рассеянной на звездах, в черных долгополых полях. Что все эти слова, скорее, какая-то гордая фантазия, и не стоит принимать их за дикое и даже дичайшее вранье, ведь Сергей знает, что у Егора нет и никогда не было никакого аккаунта ни в каком фейсбуке, потому что Егор презирает фейсбук, там же ловят и пригвождают, как бабочку, к некой коллекции известности, а стало быть, уже и не жизни, с каждым комментарием или постом все больше определенности, и так постепенно становишься, как вещь, опредмечиваешься, как зубная паста и прочие предметы, которые, впрочем, тоже могут быть почти и невидимы, что они будто бы чистят свой образ от недействительного, что они в своей определенности есть, а, значит, отпугивают неопределенное. Но ведь в то же время отталкивается и легчайшее и, если угодно, божественное, та неизвестность, в которой Егор всегда так хотел скрыться, та неопределенность, в которой он искал и надеялся найти внезапно приоткрывающееся присутствие, где никакие люди и никакие предметы, даже если они близко, уже не будут способны помешать, потому что теперь у них уже не будет как бы имени себя, и от них останется словно бы лишь одно прилагательное, безотносительное и не располагающее ни к чему. Что та женщина, да, та женщина, с которой ты, Сережа, меня познакомил… Но разве все это можно рассказать словами, рассказать тебе, у кого уже есть имя, рассказать тебе – Сергею, и разве это не безумие? Тебе будет легко искать и найти в этом ложь, попытаться выпрямить эти мои корявые фразы, как выпрямляют проволоку, и ты догадаешься, что мне все же нужен ее телефон, да, просто номер телефона, и что в этом я ничем не отличаюсь от других мужчин, и ты рассмеешься, что это, как на приеме у врача, который говорит «снимите» и который говорит «покажите», и каждый снимает и открывает и показывает, как будто бы не себе, а просто что-то свое, что должно, а почему-то не может, что просто дало сбой, как будто бы не открывается аккаунт из-за связи, что вовремя не оплатил провайдеру, а провайдер, в отличие от некоторых, опытный и серьезный человек в очках, или, что даже еще лучше, еще гуманнее, – даже и не человек, а некий гуманитарный процесс, растянутый во времени и засчитывающий наличные в некоей обезналиченной форме, и эфемерно и в то же время сущностно зачисляющий на счет…
«Как же сказать?» – все пытался открыть в себе Егор, мучил как что-то невидимое, что-то совестливое, не называя на словах, стараясь все же не признаться, чего же он хочет на самом деле. А ведь с некоторых пор он думал, что наконец-то ему уже ничего не надо. Может быть, он и обманывал себя со своим желанием забвения? Он никак не мог разрушить воспоминания о своем первом браке, а вместе с ними и ту определенность своей жизни, от которой он бежал, как от матери, не понимая, почему это именно она его родила, как он боялся, что каждый раз она вдруг снова позвонит и настигнет его, что все сразу станет снова таким узким, таким известным и безжалостным, таким банальным и даже пошлым в своей определенности, как она представляет себе его, своего сына, как она надеется, что он и есть или станет таким, как она его представляет – больным, с его больным воображением и больным глазом, что у него давно уже болит глаз, а не, например, как у других, горло, что ему надо бы записаться ко врачу, чтобы тот посмотрел и просветил ему хрусталик, исследовал роговицу, потому что если глаз даже и не болит сейчас, то непременно может заболеть когда-нибудь, и очень может быть даже, что и ночью, однажды, как у его отца, которого Егор, кстати, никогда и не видел, потому что он, его отец, куда-то вдруг делся сразу после того, как родился Егор, дал ему, Егору, имя, и куда-то исчез – растворился, как сказала подруга, в реальности, – хотя и был очень даже неплохой человек, интеллигентный такой человек
и даже когда выпивал… «А та женщина, которую ты, Егор, почему-то так хочешь разыскать, что ты должен ее сначала найти, а перед этим познакомить со мной, со своей матерью, которая, как известно, везде, как центр той окружности, которая сама нигде, и от которой ты так безуспешно пытаешься спрятаться, ну или познакомить меня с нею позже, потом уже, можно даже после…».6
Женский голос ответил Егору по телефону, что Сергей мертв. И словно нагим и никчемным Егор был как будто выброшен в пустоту, из которой только и состояли теперь вещи в комнате. В своей бессмысленности они становились все ближе и ближе – так все и должно быть. Оправившись от бесконечной паузы, мысль Егора словно бы подумала его самого, что так, наверное, захотел бог, если, конечно, он есть, а если его нет, то, значит, так захотело само отсутствие бога – что ему, Егору, не суждено встретиться с ней. И оттого еще ярче и прекраснее стала его боль, что он уже никогда не родится для счастья. Он даже и не расстроился из-за Сергея в этот миг, а, скорее, разозлился на него, что это насмешка судьбы, что он, Егор, так и останется в нигде. «Но ты же так и хотел – быть в нигде и никем, – усмехнулась тогда его мысль, – лишь бы не быть где-то и кем-то». Он словно бы мстил сам себе. А может быть, и что-то темное и непонятное возвращало ему то, чего он хотел раньше.
Он спросил, что случилось? И она ответила ему. И Егору вдруг захотелось спросить у той невидимой женщины еще что-то очень и очень важное. Но, догадываясь, что он поступает неправильно, что не спрашивает сейчас, он почему-то так и не решался спросить, как будто спросить – означало бы открыться перед чем-то очень и очень важным, рискнуть собой, зная о своей слабости. Он боялся поражения? И, догадываясь, что он, конечно же, виноват сам, что совершает это над собой, и что это, скорее всего, преждевременно, и что его никто не торопит, Егор сказал «простите». И хотя он догадался, что это, конечно же, она, Бронкси, он почему-то убеждал себя сейчас, что это не она, а скорее всего, соседка или мать. Но голос собеседницы был довольно молодой, и не такой печальный, как, наверное, должен бы быть у матери Сергея. И когда он уже решился быстро и необратимо нажать на кнопку разъединений, то вдруг все же почему-то спросил:
– Это Бронкси?
И женский голос ответил:
– Да.
И тогда он сказал:
– А это Егор… Помните, в театре?
– Помню.
Она молчала и ничего больше не говорила. Егор немного помедлил и сказал:
– Может быть, мы… как-нибудь еще с вами увидимся?
– Не знаю, – сказала она.
– Я бы хотел вас увидеть.
– Зачем?
– Я часто вспоминаю ту нашу встречу.
– Какой смысл?
– Нет, наверное, никакого… Но ведь жизнь бессмысленна.
– Вы уверены?
– Боюсь, что… да.
– Тогда зачем встречаться?
– Может, поэтому и стоит.
– Боюсь, что… нет.
Егор молчал, он ждал, что она скажет что-нибудь еще, продолжит. Но она ничего не говорила, и как будто тоже чего-то ждала. Молчание надвигалось неизбежно. И, надвинувшись уже широко, стало широким, как в ночной темноте, как река, что относит и относит все дальше от берега к нарастающему на середине течению. Что теперь от пристани уже далеко, что даже если и крикнуть, то все равно не услышит никто, даже если там кто-то еще и остается.
– Я давно уже существую… – Егор медлил. – Между «да» и «нет».
Он ждал, что теперь она хоть что-нибудь скажет. Но она почему-то по-прежнему молчала. Как будто затаилась там, на другом конце.
– Жаль, – сказал он.
И она почему-то опять не ответила.
И тогда он сказал:
– Ну что же… Всего вам самого доброго.
И разорвал связь.
Снова он был один, и снова он был никому не нужен. Он был заброшен по-прежнему в своей заброшенности.
7
И тогда профессор сам себе намазал на хлеб и сказал: – Хм… Бронкси.
Был он вполне реальный, в отличие от некоторых, человек, и по понедельникам занимался боксом. А был как раз понедельник. Профессор пораньше освободился от зачетов, и чтобы не терять времени, уже быстро проглотил сыр, положил боксерские перчатки в спортивную сумочку и отправился избивать других мускулистых мужчин, которые даже и не догадывались, что их избивает профессор.
Но – «хм… Бронкси» – все не шло из головы его. По ведомости она была Бронниковой Ксенией, но студенты называли ее Бронкси. И теперь ему почему-то страшно захотелось запендюрить Бронкси по полной. Зазудело на троллейбусной остановке, где профессор, оттолкнув какую-то бабу, влез первым в переполненный салон.
Да нет же, он никого там не лапал, он никогда не был прижималой, у него был свой внутренний императив и был свой орган мозга, смотрящий через органы глаз и через троллейбусные стекла на сияние солнца. И можно было бы даже сказать, что профессор с детства никогда не моргал, приучая себя к нестерпимому сиянию вещей, как и к расплавленному озверению ума, что и сам Платон был борец, голый по пояс, и, между прочим, даже побеждал на Истмийских общегреческих играх.
«Бронкси… хм…» – однако зудело и продолжало зиять, что профессору даже захотелось дать кому-нибудь в зубы, и чтобы она, Бронкси, увидела, узрела это давание в зубы этим его огромным кулачищем.