Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
Шрифт:
Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.
Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.
Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь с одной-единственной
Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.
Но вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.
«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий Тунгус…И — всё. На «тунгусе» цитата была оборвана.
Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.
Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.
Как критик Данин поступил по-свински со своим другом поэтом Смеляковым
Даниил Семенович Данин и Ярослав Васильевич Смеляков были близкими друзьями. Они подружились еще в юные годы. Ну а потом было всякое, — но дружба продолжалась.
До войны Смеляков побывал в лагере, а во время войны в плену. Потом ему предстояла еще одна отсидка, о чем он, конечно, не знал, но опасаться этого мог, поскольку в известные времена брали так называемых «повторников»: то есть тот, кто однажды уже побывал «за той стеной», оказывался там вторично, и никакого особого нового повода для этого было не надо.
Однако, выйдя после первой отсидки на волю, Смеляков опубликовал цикл прекрасных стихов. И старый его приятель Данин, возликовав, что дела друга идут на лад, да и стихи, повторяю, были на редкость хороши, тотчас же написал и опубликовал (в «Литературной газете») восторженную статью, озаглавив ее по-пастернаковски — «Второе рождение поэта».
Естественно, по этому поводу предполагался большой выпивон, и в каком-то дружеском кругу событие это было уже соответствующим образом отмечено. Но — без поэта. Поэт почему-то молчит. Не реагирует.
И вот дома у Данина наконец раздается телефонный звонок.
Звонит Смеляков
и мрачным голосом говорит, что им надо встретиться. И они встречаются в полуподвальной забегаловке на углу Столешникова. Чокаются гранеными стаканами. Все вроде как полагается. Но поэт — мрачен. Он явно не в духе. Отводит глаза и о радостной статье друга-критика — ни звука.Наконец — не знаю уж, после какого стакана, — поэт наконец отверзает уста.
— Скотство, — говорит он. — Ну зачем ты это написал? Выставиться захотелось?!
— Ярочка! — говорит обомлевший критик. — Ты что, спятил?
— Я-то не спятил, — говорит поэт, — а вот ты, видать, и впрямь рехнулся. Только о себе думаешь. А о моей судьбе ты подумал? Ведь теперь из-за тебя, мудака, меня опять не будут печатать.
— Да ты просто тронулся, — отвечает ему все еще ничего не понимающий Данин.
— Я-то не тронулся, — мрачно повторяет всерьез расстроенный Смеляков. — Ты что, не понимаешь, что мне теперь надо жить в незаметности. А теперь, из-за этой твоей сволочной статьи такое начнется…
В общем, вышла самая настоящая ссора, после которой отношения двух друзей в полной мере, кажется, так и не восстановились.
А вскоре выяснилось, что Смеляков точно в воду глядел. Прошло совсем немного времени, и кто-то из высоких руководителей Союза писателей СССР публично — а потом и в печати — объявил злополучную данинскую статью «эстетским захваливанием». Это был — сигнал. И главные редакторы журналов, еще недавно встречавшие Смелякова приветливыми улыбками, стали стыдливо отводить от него глаза и делать вид, что они незнакомы и, в сущности, даже не знают, кто это такой.
Так что социальный опыт, обретенный Ярославом Васильевичем за время его разлуки с другом-критиком, прошел для него не зря. Он теперь куда лучше, чем тот, знал и понимал, в какой стране живет и как и чего тут бывает.
Первый новый царь
Знаменитый наш летчик-испытатель Марк Лазаревич Галлай был человеком очень даже неглупым. Во всяком случае, насчет природы нашего родного государства никаких иллюзий у него вроде не было. Но в начале так называемой хрущевской оттепели он был в полном восторге от нашего нового вождя.
Эти его чувства, кстати сказать, тогда разделяли многие. Даже Ахматова говорила о себе, что она «хрущевка», то есть — сторонница и даже поклонница Хрущева.
Что — и как скоро — ее отрезвило, не знаю.
А Марка охладила и заставила задуматься реплика его старого отца.
— Понимаешь, Марик, — объяснил он сыну. — Просто это первый новый царь в твоей жизни.
Хрущев в натуральную величину
«В натуральную величину», то есть вживе я Хрущева видел лишь однажды. Но этого одного раза мне вполне хватило.
Это было в конце 59-го. Шел Третий Всесоюзный съезд советских писателей. И на последнем его заседании — в Кремле — с большой речью выступил «наш Никита Сергеевич».
Появление его на трибуне вызвало не слишком бурные, я бы даже сказал, скорее вялые аплодисменты.
Вздев очки и раскрыв бювар с заготовленным текстом, он минуты три бубнил что-то привычно-безликое (в духе «Мы будем и впредь…»), не отрываясь от того, что ему там понаписали. Но больше трех минут не выдержал; отложил листок с напечатанным текстом, улыбнулся — нормальной человеческой, какой-то даже слегка конфузливой улыбкой — и сказал: