Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
Шрифт:
В этом году Михаил Давыдович — уж не помню, как и почему, — на какое-то время отбыл из Москвы и оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и ликвидации кулачества как класса.
Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный — лучше даже сказать, раздавленный — этими своими впечатлениями, он поделился ими с Осипом Эмильевичем Мандельштамом. Но сочувствия у него не нашел.
Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:
— Вы не видите бронзовый профиль Истории!
К чести Осипа Эмильевича надо
Разговор его с Вольпиным, которому он кинул эту свою высокомерную реплику, происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее — в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он написал:
Природа своего не узнает лица, А тени страшные — Украины, Кубани… Как в туфлях войлочных голодные крестьяне Калитку стерегут, не трогая кольца.А потом — и знаменитые стихи про «душегубца и мужикоборца», стоившие ему жизни.
А Михаил Давыдович — выжил. Увидел ли он в конце концов бронзовый профиль истории, не знаю. Но, по-видимому, все-таки увидел, потому что однажды в разговоре со мной резко осуждал Булгакова (которого, кстати, тоже хорошо знал) за обывательский взгляд на революцию: речь шла о повести «Собачье сердце».
Вот такая получилась карусель.
В двух словах
Весной семнадцатого года, когда революционные события в России только разворачивались, фигура только что вернувшегося из эмиграции Ленина была не очень ясна, а для многих так и вовсе загадочна. И кто-то из действующих тогдашних политиков попросил Петра Бернгардовича Струве — хотя бы коротко, что называется, в двух словах — охарактеризовать этого мало кому известного человека, вдруг оказавшегося в самом центре событий:
— Ведь вы были с ним знакомы. Даже, кажется, жили рядом в эмиграции…
Струве усмехнулся.
— В двух словах, говорите? — переспросил он. — Ну что ж, извольте. Больше двух слов мне и не понадобится.
И отчеканил:
— Думающая гильотина.
Гильотина в действии
Эту историю я вычитал в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унес Россию». А автор этой книги записал ее со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.
Отец Александра Дмитриевича был придворный, генерал. В детстве будущий старый большевик играл с детьми великих князей, потом закончил Александровский лицей — тот самый, в котором некогда воспитывался Пушкин. Еще в лицее — лет шестнадцати — он увлекся марксизмом. А потом — уже студентом Института Путей Сообщения — вступил в РСДРП (б).
Он был наркомом в Зиновьевской Петрокоммуне. Занимал и другие ответственные посты. Последняя его советская должность была — торгпред в Италии. Оттуда он и махнул в Париж, порвав со своим большевистским прошлым и став «невозвращенцем».
Гуль подробно записал рассказы Нагловского о Ленине, Троцком, Зиновьеве, которых тот долгое время наблюдал с достаточно близкого расстояния. Из всех этих историй, записанных Романом Борисовичем, особенно запомнился
мне один короткий эпизод.Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.
Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:
— У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом — его секретарша Фотиева, женщина ничем кроме преданности вождю не примечательная. На скамейках, стоящих перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.
Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них также тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы, партийцы. В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым и подчас свирепым, осаживающим «учеников» иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что «ученики» перед «учителем» трепетали и вели себя на удивление примерно.
Единственным исключением был Троцкий. Он держался свободно, хорохорился, иногда осмеливался даже возражать «учителю».
Несколько свободнее других «учеников» вел себя и Дзержинский.
Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в головке большевиков симпатией не пользовался. Но к нему люди были «привязаны страхом». И страх этот ощущался даже среди наркомов.
У Дзержинского были неприятные прозрачные больные глаза. Он мог длительно «позабыть» их на каком-нибудь предмете или человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие.
Вот на одно из заседаний, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в «класс» с послушными «учениками» вошел Дзержинский. Вошел и сел неподалеку от Ленина.
На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому:
«Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»
В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка:
«Около полутора тысяч».
Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому.
Далее произошло странное. Дзержинский встал и как обычно, ни на кого не глядя, вышел. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стала достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами.
Оказывается, Дзержинский всех этих «около полутора тысяч злостных контрреволюционеров» в ту же ночь расстрелял, ибо «крест» Ленина им был понят как указание.
Разумеется, никаких шепотов, разговоров и качаний головами этот крест вождя и не вызвал бы, если бы он действительно означал распоряжение о расстреле. Но, как призналась рассказчику Фотиева, произошло недоразумение.
— Владимир Ильич, — объяснила она, — вовсе не хотел расстрела. Товарищ Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записках крест, как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению.
Рассказчик поинтересовался: а как Ленин реагировал на случившееся, когда «недоразумение» разъяснилось?