Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
Шрифт:
Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.
Любящий Вас
…В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорности и неполноты сделанного. Это естественно. То что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обессмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, все это литературная мелочь, не затронутая испепеляющим огнем душевных перемен, умирания и воскресений.
Все это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно формой я владею
Я ничего не прошу. Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться… Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее. Поликарпов и Тихонов этого не знают, а как я дохну и двинусь без них (лето, деньги, переезды, огороды)…
Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.
Неизменно верный Вам и любящий Вас
Резолюция А. С. Щербакова
Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно.
Из дневника К. И. Чуковского
Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно:
— У нас в деревне тоже был один такой. Говорит, говорит, а половина — негоже.
Была у них, оказывается, и такая кафедра
В киевской (республиканской) газете я однажды прочел объявление. Ректорат какого-то (уж не помню сейчас, какого именно) вуза объявлял конкурс на замещение должности младшего научного сотрудника на кафедре советского патриотизма.
Какой счёт?
Я работал тогда в «Литературной газете». Номер часто запаздывал, и иногда я засиживался в редакции допоздна. Но в тот день я почему-то засиделся особенно долго: когда я собрался домой, была уже глубокая ночь. В вестибюле я столкнулся с Валей Островским: он работал в международном отделе. Метро уже не работало, троллейбусы и автобусы не ходили, мы стали ловить такси.
— А почему ты такой спокойный? — спросил вдруг Валя.
— А почему я должен быть не спокоен? — удивился я.
И тут Валя рассказал мне о том, что происходит в мире в эти минуты. Идут, сближаясь друг с другом, наши и американские корабли. Вот-вот будет нажата кнопка — и Земля взорвется в пламени ядерной катастрофы. Пресса и радиоэфир вопят сейчас об этом на всех языках. По планете прокатилась волна самоубийств: тысячи людей, не в силах вынести это неслыханное психологическое напряжение, предпочли добровольно отправиться в мир иной.
Короче говоря, это был Карибский кризис.
— Какое счастье, — сказал я Вале, — что мы живем в информационной могиле и знать не знаем обо всех этих ужасах.
И, признаюсь, даже с некоторой долей благодарности подумал об отцах нации, оградивших нас от этих волнений, взявших их целиком на себя.
А спустя много лет один человек, приближенный тогда к тем высоким сферам, рассказал мне.
Он сидел в «предбаннике» — комнате, непосредственно примыкающей к той, где шло заседание Политбюро. Прямо около двери, за которой в эту минуту решалась судьба человечества.
Вдруг дверь отворилась, и из нее выглянул Брежнев. Это был не тот Брежнев, которого мы узнали потом («Сиськи-масиськи» и всё такое прочее). Это был еще далеко не старый человек, бодрый, полный энергии и боевого задора. Но в эту минуту лицо его выражало не бодрость, и не задор, а глубочайшее волнение. Оглядев «предбанник», он остановил свой взор на моем знакомом и быстро спросил:
— Какой счёт?
А алмазы уже кончились?
В последние годы своего царствования Брежнев казался нам выжившим из ума стариком, который, как любил говорить один мой приятель, уже сосет рукав. Этому представлению весьма способствовала постоянная каша во рту генсека, откуда и пошли все эти анекдоты про него:
помянул-де в какой-то своей речи «сосиски сраные», вызвав большой переполох у руководителей предприятий, производящих сосиски, а оказалось, что Леонид Ильич имел в виду вовсе не дурное качество отечественных сосисок, а «социалистические страны».На самом деле, однако, даже и в эту закатную пору своего физического и политического бытия Леонид Ильич был в полном разуме, а нередко даже выказывал и подлинное остроумие. Вот, например, что рассказал мне один мой приятель, как говорится, приближенный к сферам.
Дело было в Якутии. В столице республики, которую генсек осчастливил своим прибытием, местное начальство устроило для него и для его свиты сверх официального еще и неофициальный прием. Такой, что ли, товарищеский ужин. И там был приготовлен для высокого гостя один весьма пикантный сюрприз. На стол подали огромную зажаренную — или запеченную в духовке — индюшку. Хозяин пира, ловко разрезав птицу, извлёк из недр её увесистое яйцо из чистого золота и с улыбкой поднес его «дорогому Леониду Ильичу». (Любовь генсека к дорогим подаркам ни для кого не была тайной.)
Благосклонно приняв этот скромный дар, Леонид Ильич улыбнулся и сказал:
— А что, алмазы у вас уже кончились?
Умный поймёт
Эту историю рассказала Анна Давыдовна Миркина, редактор всех прижизненных изданий мемуаров Г.К. Жукова:
Брежнев очень хотел попасть в мемуары Жукова. Но Жуков писал только о тех людях, с которыми встречался лично. Брежнева же он за время войны не видел ни разу.
Кто-то из помощников подсказал генсеку выход. Жукову предложили вставить в его воспоминания эпизод примерно такого содержания: при обсуждении возможности расширения новороссийского плацдарма маршал захотел посоветоваться с начальником политотдела 18-й армии Леонидом Ильичом Брежневым, но не застал его, поскольку тот «как раз находился на Малой земле, где шли тяжелейшие бои».
Реакции Жукова на эту вставку я боялась так, что сама не решилась повезти ему визировать этот текст. Вместо меня поехал адъютант Прядухин.
Конечно, на даче Жукова была буря. Я приехала уже после ее окончания: всем уже было ясно, что без этой вставки книга не выйдет. Георгий Константинович был мрачный как тень. Он долго молчал, а потом сказал:
— Ну ладно, умный поймет.
И подписал текст.
Прочитав (в «Аргументах и фактах») этот рассказ, я — «по странной филиации идей», как сказано у Л.Н. Толстого, — вспомнил другую историю, героем которой был человек тоже известный, хотя и не такой известный, как маршал Жуков, — Василий Семенович Гроссман.
После того как разразилась главная драма его жизни, когда роман его «Жизнь и судьба» был арестован («Меня задушили в подворотне», — сказал он об этом), его перестали печатать. Ему не на что было жить. Он поехал в Армению переводить пухлый роман какого-то местного автора. В результате этой поездки — помимо заказного перевода — родились его «Путевые заметки пожилого человека». Маленькая повесть эта, вернее, очерк, а еще точнее — удивительная поэма в прозе, годы спустя увидевшая свет под другим названием («Добро вам!») была предложена им — без больших надежд — «Новому миру». И вдруг — о, чудо! Рукопись — не без колебаний — была принята. Твардовский отважился поставить ее в номер. И наконец еще одно — самое большое чудо! — она прошла Главлит. Это означало, что запрет с его имени снят…
Но счастье, как известно, никогда не бывает полным. Прочитав рукопись крамольного писателя, цензор все-таки сделал одно замечание. В сущности, пустяковое. Он потребовал изъять из произведения, насчитывающего около ста журнальных страниц, один лишь маленький абзац.
Вот этот:
Я низко кланяюсь армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне, кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали человеконенавистнические слова презрения и ненависти: «Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил». До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мною в сельском клубе.