Перевёрнутый мир
Шрифт:
Правда, такая стратегия не ведет к созданию законных оснований для привлечения к суду. Но ведь и задачи ее куда проще — добыть признание. Действовал старый девиз инквизиции, оживленный Вышинским: признание — царица доказательств.
Почему свидетели наговаривали позорные вещи на меня, да не только на меня, но и на себя же? Потому что положение, в которое их поставили угрозами и шантажом, представлялось им совершенно безвыходным, а собственная роль — ничтожной: Самойлов и без меня пропал, мои показания ничего не изменят. Но если я пойду в чем-то навстречу следствию, мне простят собственный грешок. Правда, признание влечет за собой новую ответственность, но от нее свидетелей избавили очень простым способом: им посоветовали добавить показания о зависимости от меня — тогда они не соучастники, а жертвы. Все трое послушно лепетали на допросах о зависимости. С такой формулировкой обвинение и было представлено
Сплоховал поначалу Соболев, тянулся к компромиссу Метелин, мелкими шажками бежал за приманкой Дьячков. Но как я могу осуждать свидетелей, молодых тогда людей, за отсутствие выдержки, за оговоры и самооговоры, когда я и сам, с моим-то возрастом и жизненным опытом, на одном из допросов не выдержал и, представьте, согласился признать часть вины, возвести на себя напраслину. Я не был подвергнут грубым истязаниям, меня не били, даже не угрожали этим. И вот же… Правда, позже “очнулся” и заявил, что это был самооговор, да ведь слово вылетело и легло на бумагу. А бумагу из дела не выкинешь.
Сейчас, когда все белые нитки, которыми шито дело, ярко выступают на поверхности, когда видно, что доказательств вины недостаточно, а те, что предъявлены, — дутые, диву даешься, как можно было пойти на такой шаг — подыграть тем, кто фабриковал дело? Но это сейчас. А тогда ситуация была иной. Право, размышления, которые привели меня тогда к сдаче (пусть на время), могут быть любопытны для тех, кто когда-нибудь окажется в аналогичной ситуации. Да и для судей — чтобы решали без опрометчивости.
Во-первых, мне были предъявлены шесть свидетельских показаний против меня. Тогда я еще не мог знать, что три из них будут забракованы сразу на следствии как неподтвержденные, а еще от двух авторы отрекутся в первый же день первого суда. Как я докажу, что эти показания ложные, думал я, когда их шесть! Я должен был считаться с реальностью, и мне казалось неизбежным признать хоть что-то — пойти на компромисс, чтобы суд мог мне верить.
Во-вторых, всем ходом событий прежних лет я был подготовлен к мысли о расправе, а характер следствия (приемы обработки свидетелей, очевидная для меня фальсификация обыска) убеждал меня в том, что расправа пришла. Я не сомневался, что со мной решено разделаться, что такое указание получено сверху и что все правоохранительные органы действуют заодно. Я знал, что моя судьба предрешена, что вина за мною будет признана непременно. Оправданий у нас ведь вообще почти не происходило: раз уж машина завертелась, то она должна выдать продукцию — обвинительный приговор. А тут еще одиозность моей фигуры для властей! Надежда брезжила мне только в одном: в заметных стараниях следователей соблюсти приличную форму, создать впечатление объективности, тщательности и даже благосклонности. Если и дальше пойдет так, то суд, знающий, что меня надо осудить, все же должен будет считаться с формальными данными — и тогда частичное признание вины уменьшило бы наказание, проще говоря, сократило бы срок заключения.
Далее я размышлял так. Когда бы мне ни удалось выйти на волю, все возможности заниматься наукой на родине будут для меня навсегда закрыты. Значит, придется уезжать из страны. Решиться на отъезд (навсегда!) трудно, но другого выхода нет, а за границей у меня есть имя, там я сумею продолжить свое дело, это главное. Значит, сейчас моя задача — любыми средствами добиваться, чтобы срок заключения был поменьше. Идти для этого на все. Если надо признать за собой гомосексуальность — признать. Ведь на Западе это не считается преступлением.
Добавилось и еще одно соображение. Как я уже говорил, в это время готовилась к изданию в Оксфорде моя монография. Перевод был катастрофически плох. Мне предстояла сверка с оригиналом и правка — я успел выправить только введение. Так хотелось, чтобы этот капитальный труд, итоговый и, возможно, последний в моей жизни, был доведен до кондиции. Любой ценой. Ради этого я готов был пойти почти на все. А дознаватель, будто зная это, все время внушал мне, что вот-вот меня опять посадят (“изберут меру пресечения”), поскольку я сопротивляюсь и мешаю следствию. Вот если я сделаю признание, тогда другое дело — смогу ходить на свободе до суда, а уж затем — как суд определит. Еще несколько месяцев на свободе — стоящая цель!
День 11 марта 1981 г. не располагал к трезвым размышлениям. Перед тем, взятый прямо с моих лекций в Университете, я провел трое суток в КПЗ, ночуя на полу в сообществе пьяниц и хулиганов, а днем меня оттуда свозили на мошеннический обыск. Сразу по освобождении из камеры меня вызвал декан и вынудил подать на увольнение. А назавтра и наступил тот день. В 11 утра
начался очередной допрос, затем были проведены две очные ставки. Далее меня повлекли на судебно-медицинскую экспертизу и усадили в гинекологическое кресло. Господи, а меня-то, старика, зачем? Я же обвинялся в активной роли (а какие-то следы можно выявить только у пассивного партнера). Значит, просто хотели еще раз унизить, повергнуть в шок, лишить воли и сопротивления. Ах, Фемида, Фемида! Я-то тебе прямо в глаза глядел, а ты мне… Затем в коридоре меня неофициально уговаривал дознаватель Воронкин, а с 17 часов начался новый допрос, в присутствии прокурора. Таким образом, интенсивная психологическая обработка продолжалась уже седьмой час. Вот тут мои смятенные мысли и сошлись на том, чтобы взять на себя часть вины. Опрометчивое решение!Я лихорадочно соображал, какую именно выбрать часть из предъявленного мне обвинения. И выбрал: интимный контакт с геологом за 13 лет до того (неподсуден за давностью) и две попытки такого контакта с Соболевым (попытки, полагал я, неподсудны — ошибался!). По ликованию, написанному на лицах работников следствия, я заподозрил, что делаю что-то не то. Но было уже поздно.
Сразу же после того, как я это признание зафиксировал на бумаге, Воронкин испарился, а следователь Стрельский очень твердо, острыми пальцами, взял меня за локоть — так, будто я вырываюсь, — и повел к милиционерам. Оттуда путь известный — КПЗ, тюрьма. Никакой свободы до суда, никакой работы над книгой, прощай все надежды! Вот и урок компромисса. Позже я в тюрьме обращался к властям с просьбой разрешить мне работу над книгой в тюрьме (я провел в ней более года). Не разрешили. Книга вышла в исковерканном виде, потом пришлось к каждому тому прилагать брошюрку с исправлениями. Глаза бы мои этого не видели! (На русском языке, и так, как надлежит, она опубликована только что).
Я решил отмести всю маету с правоохранительными органами и обратиться непосредственно к первоистоку, как я полагал, решений, бедственных для меня. Из тюрьмы написал письмо в высокие партийные инстанции. Долго ждал ответа. Он пришел из прокуратуры — о том, что письмо мое в партийные инстанции не пропущено.
Вот тогда я понял, что возни со следствием не избежать, и осознал, насколько мой самооговор затруднит защиту. Написал заявление прокурору об отказе от самооговора. Но, хоть на всех допросах до того дня и на всех допросах после него, как и на обоих судебных процессах — трехдневном и пятидневном — я отстаивал свою невиновность, в обоих приговорах это мое единственное и дезавуированное признание заняло огромное место, прокручиваясь неоднократно. А адвокаты потом повторяли, что оно положило непреодолимое препятствие пересмотру дела, потому что это лишь в официальных документах признание — не царица доказательств, а в обыденном сознании работников правосудия эта дама все еще царствует. Они все еще благоговеют перед Ее Величеством.
Да, я не раз потом горько сожалел о своем самооговоре — а ведь в тот момент он казался мне таким разумным!
Но вот другой случай того же плана оставляет меня и сейчас в сомнениях: не поступил ли я тогда рационально. Дело было уже на суде. Перед тем я держал совет с адвокатом. Все шло к тому, что вина за мной будет признана судом — это была реальность, из которой мы исходили. Но какая вина и какое мне определят наказание — за это еще можно было потягаться.
Вопрос стоял не только о зависимости или независимости от меня других участников процесса, но и о моих побудительных мотивах к якобы совершенным (а для суда безусловно совершсн-ным) преступным деяниям. Речь шла о том, склонен ли я к гомосексуализму по своей природе или нет. Если да, то в основе моих действий — болезненность, с которой я не совладал. Если же такой патологической склонности нет, то в основе — пресыщенность, разврат. В уголовном кодексе не обозначены эти различия, но реально судьи учитывают их. Установить различие мог бы эксперт-психолог, разумеется, только с моих слов. Значит, дело сводилось к тому, признаю ли я за собой такие склонности (это делает более вероятной мою вину) или не признаю (а это отяготит наказание).
Поскольку опровергнуть виновность представлялось тогда нереальной задачей, а сама по себе склонность неподсудна (судят за деяния, а не за склонности), я решил при беседе с психологом порыться в своей психике, в воспоминаниях отрочества, юности и отыскать в себе нужные признаки для констатации тяги к людям своего пола. Эксперт передал свое заключение суду и в приговор вошла формулировка: "страдает половым извращением в форме гомосексуализма”. Это способствовало уменьшению наказания: отпали те 6 лет, которые запрашивал прокурор; на первом процессе я получил 3 года, а после отмены этого приговора, на втором процессе — полтора (из которых около года было уже отсижено). Тогда это был неслыханно низкий срок по такому обвинению. Те, кого я видел со 121 ст. в лагере, сидели 6, 7, 8 лет (если вменялась 2-я часть статьи) или 5 лет (по 1-й части).