Перевёрнутый мир
Шрифт:
Для тех, кто участвовал в событиях, и многих наблюдателей и так ясно, кто есть кто, а непричастным фамилии ничего не дадут. Мой бывший следователь Иосиф Иванович Стреминский узнал себя в следователе Иосифе Ивановиче Стрельском и опубликовал открытое письмо в журнале “Нева” о том, как его заставляли составлять мое дело. И был тотчас уволен из прокуратуры. Публикация его фамилии уже ничего не изменит. В других работах я раскрыл фамилии моих учеников Булкина и Лебедева (в книге они Белкин и Лазарев) — теперь им это ничем не грозит (тем более, что Г.С.Лебедев умер). Раскрыл и фамилию профессора, писавшего донос (не буду здесь повторять). Думаю, что фамилия академика Б.А.Рыбакова не нуждается в раскрытии. Настоящая фамилия партийного деятеля Хватенко опубликована в журнале “Советская археология” в докладе комиссии, разбиравшей мою жалобу на плагиат. Остальные пусть остаются неназванными.
Тогда, в 1982 г., один из моих
Но Боровой был прав в том смысле, что репрессивный аппарат оказался очень устойчивым и цепко держался за свои решения. В литературе часто пишут, что я был реабилитирован. Это неверно. Все мои жалобы оставались безрезультатными. Когда я показал заместителю городского прокурора письмо моего бывшего следователя Стреминского с признанием “госзаказа”, прокурор пожал плечами: “Это его личное мнение, к тому же он в прокуратуре уже не работает. А мы считаемся с мнением суда, а не отдельных личностей”. Ладно, мне уже не нужна реабилитация: отменен сам закон, на основании которого я был осужден. Но сразу после суда с меня были сняты (абсолютно незаконно) научная степень и звание. Они мне не возвращены. Просто в 1994 г. я защитил еще одну диссертацию, по которой степень доктора наук была мне присуждена единогласно даже без защиты кандидатской (которая была ведь отменена). Я опять начал преподавать в университетах и был избран профессором — сначала в Вене, потом, в 1996 г. в родном Санкт-Петербургском университете. В 2003 г. в юбилейной компании 300-летия города моим докладом открывался конгресс Европейской Ассоциации Археологов в Санкт-Петербурге — от имени России и Санкт-Петербурга я приветствовал всех гостей. В 2004 г. Университет выпустил сборник в мою честь.
Мне больше восьмидесяти, и мне кажется, что моя судьба может служить оптимистическим уроком для тех, кто повержен и отвержен. Такие бедствия человека имеют свойство проходить. Никогда не стоит падать духом, тем более, если сохранилось здоровье, мастерство в руках и ясность в голове.
Лагерных воспоминаний опубликовано много, есть немало потрясающих, есть и отлично написанные. Надеюсь, что моя книга не потеряется среди них. Именно потому, что главное в ней — не притеснения и социальные неурядицы (они, хочется верить, отойдут в прошлое), а проблема преступления и наказания (это, к сожалению, останется) и природа человека, ее архаичные черты и несогласованность с современной цивилизацией. А это проблема не только вечная, но и нерешенная. Если моя книга и дискуссия по ней продвинут нас хоть на шаг в понимании этой проблемы, то я буду считать, что трудился и дерзал не зря.
2009
Глава I. СТРАХ
Ты прав, ка-гэ-бэ надо бояться, — сказал дядя Сандро, подумав, — но учти, что там сейчас совсем другой марафет… Это раньше они все сами решали. Сейчас они могут задержать человека на два-три дня, а потом… Потом они спрашивают у партии… А человек из партии смотрит на карточки, которые у него лежат по его отрасли… И он им отвечает: “Это очень плохой человек, дайте ему пять лет. А этот человек тоже опасный, но не такой плохой. Дайте ему три года. А этот человек просто дурак! Пуганите его и отпустите…” — Да мне-то от этого не легче, как они там решают, — сказал я, — страшно, дядя Сандро… (Фазиль Искандер. Кутеж трех князей в зеленом дворике. — Нева. 1989, № 3. С. 59)
1. Ночной звонок. Телефон затрезвонил в полночь. Тишину моей квартиры он взорвал резкой и тревожной трелью. Это было одиннадцать лет назад [первое издание книги вышло в 1992 г. — прим, ред.], но с этого звонка для меня начались те преследования, тот гон, который в конце концов привел меня в тюрьму и лагерь. Так что это событие врезалось в
память прочно…В тот день я вернулся из Университета поздно, выдохшийся от многочасового чтения лекций, утренних и вечерних. Выпив чаю, с трудом заставил себя сесть за рабочий стол и склонился над рукописью. Работа была спешная. В Оксфорде готовилась к изданию моя монография — итоговый для меня теоретический труд. И вот прибыли из Англии первые главы перевода на английский язык. Перевод был из рук вон плох: переводчица не имела представления о предмете книги, не обладала знаниями в моей специальности, да и русским языком владела неважно. Предстояла серьезная правка. В отечестве издание не предвиделось. От этой работы меня и оторвал звонок телефона.
Взял трубку. Сдавленный голос произнес всего несколько слов: “Выйдите, нужно поговорить. Очень важно”. Несмотря на старание изменить голос, было нетрудно узнать моего соседа по дому… Вышел на заснеженный двор. Там жались две фигуры с поднятыми воротниками. В одной я узнал своего соседа, другим был его приятель из дома напротив, почтальон. Говорили они, едва не клацая зубами, то ли от холода, то ли от возбуждения. Оказывается, за этим приятелем вчера приезжали из милиции, увезли с собой и, полупьяного, заставили подписать показания против меня. Якобы я заманил его к себе и то ли изнасиловал, то ли уломал добром. “И вы подписали?” — “Подписал. Я их боюсь. Меня уже не первый раз хватают. Я что угодно подпишу, только бы меня отпустили, не трогали”. — “Но вы ведь даже не сможете описать мою квартиру!” — “Не смогу…”
Продолжать разговор не было смысла. Я поблагодарил и поднялся к себе. Значит, мне угрожает обвинение в уголовщине, позор. Конечно, обвинение еще надо доказать, но такими методами собрать свидетельства несложно, и если суд не проявит принципиальности, то… Передо мной замаячила тюрьма.
Сказать по правде, неожиданностью это для меня не было. Незадолго до того научный мир Ленинграда облетела тревожная весть: по уголовному обвинению (в хранении наркотиков) арестован видный филолог Азадовский. Он был известен как переводчик и исследователь творчества поэтов, возвращаемых в нашу литературу (тогда еще скупо возвращаемых), часто печатался на Западе. Коллеги арестованного были уверены, что наркотики ему подброшены при обыске. Заодно многих его приятелей пытались обвинить на допросах в гомосексуальных сношениях с ним. В то же время видные ученые писали ходатайства за него и протесты.
С Азадовским я тогда знаком не был, но вздорность обвинения была мне ясна: в наркоманию какого-нибудь пустопорожнего пижона я бы еще поверил, но чтобы этим пробавлялся солидный ученый… А по рукам между тем ходила похожая на пародию стенограмма суда над поэтом Иосифом Бродским. У ленинградской Фемиды была худая слава.
Когда назавтра после ночной встречи я рассказал о ней своим коллегам, они помрачнели: “Скверный симптом. Явно модель Азадовского”. Я и сам это понимал, все шло к тому. Кстати, вскоре после меня был арестован еще один преподаватель — историк Рогинский. Ему предъявили обвинение в подлоге документа — пропуска в архив. Дали четыре года. С Рогинским мы познакомились уже в “Крестах”. Для него тюрьма была родимым домом в буквальном смысле: он и родился в лагере, отец его был взят в 1937-м…
Ныне Азадовский полностью реабилитирован, доказана фальсификация при обыске[1]. Но тогда ему предстояли суд, приговор, годы в лагере… Что же ожидало меня?
2. С песней по жизни. В разоблачительных статьях о диссидентах журналисты обычно ставили сакраментальный вопрос: как человек дошел до жизни такой? Так сказать, вскрывали логику его морального падения.
Ну, диссидентом в политическом смысле я не был: самиздатом не слишком увлекался, тайных собраний не посещал (разве что в детстве), протестов не подписывал, с самодельными лозунгами не ходил. Делал свое профессиональное дело на своем месте. Но власти всегда раздражало то, как я это делал — слишком независимо, что ли, самостоятельно, по своему разумению, с тягой к новшествам.
Несмотря на ранний интерес к наукам, нелады мои с властями предержащими начались со школьной скамьи. Несмотря? Скорее именно благодаря интересу к школьным предметам мы остро чувствовали противоречия эпохи. С одной стороны, нас воспитывали на вольнолюбивых стихах Пушкина и на звонких лозунгах революции, а с другой — требовалось раболепное поклонение вождям и карался любой помысел о свободе. Неприятно поражала запуганность взрослых. Когда я заводил с кем-нибудь речь о политике, мой осанистый отец косился на стены и немедленно начинал петь что-нибудь бравурное, чтобы заглушить мой голос. Мама иронически комментировала: “Он уже поет”. Иногда он нервно пел и без всякого повода: видать, его пугали собственные мысли. Я ловил себя на том, что и сам приучаюсь напевать, когда мысли уходят в опасную сторону, и сердито обрывал мелодию: уж мыслить-то я хотел без ограничения.