Перо и маузер
Шрифт:
Люди на берегу уже не могли разобрать сигналов, подаваемых катером. А эскадра молчала. Эскадра прочла, что катер с нефтяниками вышел только затем, чтобы присоединиться к ней.
Эскадра молчала, пока на четвертой версте от ворот порта катер не сделал вдруг крутой поворот, а баржи, как дохлые акулы, остались стоять, медленно покачиваясь на волнах. Возможно, теперь-то эскадра заметила, что на баржах вдруг загорелись костры, а с капитанского мостика катера кто-то грозит кулаком — грозит кулаком эскадре!
В эту минуту снаряды эскадры были Багеру еще безразличнее, чем в ночь Белой косы. Его команды были дерзки — это были команды победителя. Пулеметчик понимал их по жестам. А может быть, и морской офицер Жорж
— По врагу! По предателям-сыновьям, огонь!
И пулемет, оскалив зубы, рассыпал свои пули по бронированным корпусам, отвечая на грохот снарядов с эскадры.
Нефтяные баржи уже вспыхнули, точно иллюминация в час необычайного и неравного боя. И только потом раздались взрывы. Один, два, пять... На краю моря поднялись горящие полосы.
Морской канал был забаррикадирован для трехцветных и британских флагов. И на весь салют было израсходовано две пулеметных ленты! А «Пролетарий» со своим капитаном, выкинув красный флаг, вернулся в порт.
4
Осенью 1926 года, одновременно с огромными эшелонами хлеба, мне довелось попасть в веселый южный порт.
Алый закат с осенней прохладой уже залег над морем и портовым городком, когда из порта через степь потянулась необычная процессия.
С алостью солнца состязались алые знамена, с серостью степи — серые люди и их серые головы. Длинной и необычной была эта процессия.
Матросы с обнаженными головами несли красный гроб. Вечерний ветер, долетая с полей, развевал им волосы. И они тоже казались рыже-алыми. И рыже-алыми были могучие руки, поддерживавшие гроб на плечах.
До кладбища всегда кажется далеко...
Когда люди молча, со свернутыми знаменами, повернули обратно в порт, мы присоединились к ним. И матросы рассказали мне о старом морском волке, о награжденном двумя революционными орденами почетном капитане «Пролетария», о старом Багере.
— Капитан умер, — сказали они. — Да здравствует капитан!
И тяжелой поступью пошли в порт.
Море было уже серое, как всегда по ночам. Только над степью, где кладбище, мерцала алая полоска заката.
Посвящается Акерману
Нелегко найти себе такое занятие, чтоб приносить пользу до конца. Труднее всего это нам, людям революции. С бойцами бывает так: в руках ломается оружие. И тогда уж какой из тебя боец?..
Всю свою молодую жизнь я старался приносить пользу. Еще когда жил на рабочей окраине, в Риге, когда мы еще только наполовину были «мы». Там, на окраине, не было лишних людей. Там все зарабатывали себе на хлеб: грузчики и заводские рабочие, изможденные конторщики и девчонки из мастерских и трактиров.
Но разве это польза?
Вот в 1919 году, когда боролись за Советскую власть, было уже иначе. Я работал в юдном провинциальном политотделе и чувствовал себя полезным революции. Не оттого, что я выступал на тогдашних бесконечно долгих, эпохальных собраниях, где говорили о боях и об аграрном вопросе то вместе, то порознь, не оттого, что я мог обходиться без сна бесконечное множество ночей, когда гонялся по уезду за контрреволюцией, ездил на фронт с чрезвычайными поручениями, с чрезвычайными патронными обозами. (Может, я просто был покрепче других товарищей, которые тоже мало спали и превратились в некое олицетворение революции, одетой в шинель.) Не только оттого! Помимо общих обязанностей, мне приходилось также исполнять приговоры чрезвычайных трибуналов. Быстро и четко — как выстрелы. У меня не было ни злобы, ни кровожадности (я слышал мимоходом, как меня называли «синеглазым пастушонком»), в которой нас обвиняют еще сегодня. Были только исполнительность и сознание, что твоя работа приносит пользу,
> Разве это не польза, что я собственноручно расстрелял графа П., который был, так сказать, душой одной из карательных экспедиций в девятьсот пятом годуй к тому же предавал наших людей во время германской оккупации? В его парке и посейчас стоят липы со следами казачьих и германских пуль. Я расстрелял его у этих же лип,— говорят, летом там поют соловьи, а белые мраморные бабы улыбаются наглой буржуйской улыбкой — усмехаются небось и посейчас над буржуйской культурой Латвии и над новыми «графами», скрывающими запах хлева под фраком.
Помню, граф просил о пощаде. Он просил меня, бывшего токаря, потомственного гражданина голодной, нищей окраины. Я тоже просил его — повернуться спиной. Потом мой хорошо пристрелянный наган закончил этот необычный диалог в летнем парке.
При отступлении из Латвии я был пулеметчиком. Вы, может быть, слыхали, как трудно отступать с пулеметом. Отступая, нужно тащиться по топким болотам и пропотелым пригоркам, а за спиной оставляешь так много! Мы часто останавливались и стреляли назад. У меня было чувство невероятной оторванности, похожее на усталость и голод. Я решил впредь быть полезнее. А значит, стать кавалеристом или же летчиком.
Когда мы добрались до первого, забитого эшелонами, прифронтового (теперь приграничного) городка, в котором среди прочих воинских частей располагалась и авиационная, я вспомнил свою прежнюю дружбу с металлом и, приврав кое-что в меру необходимости, перешел в эту авиачасть. Лай пулеметов на фронте как раз поутих, началось невыносимо тяжкое стояние на месте, а в авиации не хватало механиков и людей со здоровыми легкими.
Знакомство с аэропланами далось мне без особого труда. Я проводил с ними целые дни и даже спал с ними, забравшись в кабину летчика, под старой шинелью. Товарищи дразнились, а я и сам знал: влюбился. Да, я полюбил этих стальных орлят сильнее, чем Анну Балтынь, с которой мы вместе не спали ночей и вместе отступали, отстреливаясь из нашего пулемета За революцию. Она часто ходила смотреть на наши аэропланы, как ни гонял ее часовой, и просила, чтобы я и ее научил летать.
— Женщина, даже если она хорошая пулеметчица и коммунарка, может завести самолет слишком высоко! — подсмеивались мои товарищи.
И я от радости смеялся вместе с ними.
Я любил аэроплан больше, чем Анну. Впрочем, наши отношения не страдали от этого. Не станет же Анна Бал-тынь думать о каких-то мещанских двуспальных правах, когда я, бывало, провожу ночь в аэроплане и вместо боевой подруги сквозь сон ласкаю его штурвал?
В 1920 году я уже считался полноправным летчиком и, расставшись с товарищами, по собственному желанию откомандировался на Южный фронт. Потому что Врангель (достаточно слова «барон», чтобы разгорячить латышскую кровь) еще не был разбит и все латышские стрелки дрались с ним.
О сражениях на юге вы много слышали. Многие из вас сами сражались там, вам помнятся необозримые степи, воспетая поэтами гладь рек и еще не воспетые никакими поэтами бронепоезда на рельсах, исправленных на скорую РУКУ» У разрушенных станций, окруженных штыками тополей. И еще помнятся вам дерзкие полеты аэропланов, днем — под самое солнце, ночью — в небе не видать ничего. Но красный летчик уходит с бомбами и с пулеметом, и неизвестно, вернется ли он...
Я дрался на юге в компании смелых и быстрых воздушных парней. Пусть докатится до них привет старого соратника, где бы они ни были сегодня: в мирных пассажирских рейсах, на аэродромах капиталистической Европы с толстыми торговыми представителями буржуев на борту или же на заводах, в цехах, в партийных комитетах. Или... ну, летчиков-то погибло много! И все-таки крылья революции звенят над зеленеющими нивами. Трудно мне думать о павших, и я нарочно не упоминаю о них в этом рассказе.