Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Персоналии: среди современников
Шрифт:

– Что значит строчка “В парвеноне хрипит «ку-ку»”?

– “Парвенон” – гибрид парвеню с Парфеноном, – молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.

И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами – ампир провинциального Провинстауна, где и была написана “Колыбельная Трескового Мыса”.

Со своими стихами Лосев обращался не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии. Бродский считал стихи ускорителем мысли, Пастернак – губкой, Лёша – игрой, как он сказал, опять почти не задумавшись.

Про других он бы так не сказал, но про себя можно. Стихи Лосева действительно насыщены игровой эквилибристикой. Каждое стихотворение – как цирковой

номер: под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только – искусное.

Я отлично помню, как случилось открытие Лосева-поэта. Оно произошло совершенно неожиданно. Первую подборку в богемном журнале “Эхо”, который издавали в Париже Владимир Марамзин и Алексей Хвостенко, сопровождало чрезвычайно хвалебное предисловие Бродского. Оно начиналось, как он же любил говорить, с верхнего до: “Стихи Льва Лосева – замечательное событие отечественной словесности, ибо они открывают в ней страницу дотоле не предполагавшуюся”.

Бродскому не сразу поверили: “Платон мне друг”, и все знали, насколько они были близки. Тем более, что я сам слышал, как Бродский говорил “меня так не интересуют чужие стишки, что я лучше скажу о них что-нибудь хорошее”.

Но, конечно, в этом случае он оказался совершенно прав: Лосев стал вторым поэтом поколения, совершенно не похожим на первого. За этим он строго следил.

– Если я узнаю, – рассказывал Лёша, – интонацию Бродского в своих стихах, то безжалостно их уничтожаю.

Премьера его сборника “Чудесный десант” (1985) произвела сногсшибательное впечатление. Мы с Вайлем взяли эту тонкую книжицу в 150 страниц с собой в машину на дорогу к Бостону и читали вслух – туда и обратно. Ничего подобного я не ожидал от профессора в пиджаке, жилете и галстуке цветов его колледжа. Уже на 11 странице читателя ждало стихотворение “Рота Эрота”:

Нас умолял полковник наш, бурбон,Пропахший коньяком и сапогами,Не разлеплять любви бутонНетерпеливыми руками.А ты не слышал разве, блядь, —Не разлеплять.

В “Чудесном десанте” уже собрался пучок состояний, настроений, аллюзий, которые сразу и навсегда выделяли стихам Лосева персональную поляну с уютной беседкой-кабинетом. В этом спектре чувств билась и одна неожиданная эмоция – ностальгическая, даже патриотическая.

И, наконец, остановка “Кладбище”.Нищий, надувшийся, словно клопище,в куртке-москвичке сидит у ворот.Денег даю ему – он не берет.Как же, твержу, мне поставлен в аллейкепамятник в виде стола и скамейки,с кружкой, пол-литрой, вкрутую яйцом,следом за дедом моим и отцом.

Однажды я задал Лёше вопрос, которым люблю дразнить друзей: кем бы вы хотели родиться в следующий раз.

– Русским, – твердо ответил Лосев.

Даже машина (шведская “вольво”) у него была с русским акцентом. За дополнительную плату в Америке разрешают заказывать автомобильные номера на вкус владельца. Лёша так подобрал буквы латинского алфавита, что получилось “КАРЕТА”.

Поздно дебютировав, Лосев избежал свойственного юным дарованиям “страха влияния”. Он не знал его потому, что считал влияние культурой, ценил преемственность и не видел греха в книжной поэзии. Среди чужих слов его музе было так же вольготно, как другим среди облаков и березок.

Войдя в поэзию по своим правилам, Лосев, играя в классиков, отвел себе место Вяземского при Пушкине-Бродском. Просвещенный консерватор, строгий наблюдатель нравов, немного стародум, в равной мере наделенный

тонким остроумием, ироничной проницательностью и скептической любовью к родине.

На последней необходимо настоять, потому что Лосев был отнюдь не безразличен к политике. Разделяя взгляды вермонтского соседа по Новой Англии, он, как и Солженицын, мечтал увидеть Россию “обустроенной” по новоанглийской мерке. Локальная, добрососедская демократия, а главное – чтобы хоть что-нибудь росло.

“Извини, что украла”, – говорю я воровке;“Обязуюсь не говорить о веревке”, —говорю палачу.Вот, подванивая, низколобая проблядьКанта мне комментирует и Нагорную Проповедь.Я молчу.Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморевновь бы Волга катилась в Каспийское море,чтобы лошади ели овес,чтоб над родиной облако славы лучилось,чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.А язык не отсохнет авось.

Идеал Лосева без зависти пропускал романтизм XIX века, не говоря уже об истерике XX, чтобы найти себе образец в ясном небе Просвещения: законы меняют людей, мастерство оправдывает стихи и каждый возделывает свой садик.

Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное в моих глазах достоинство лосевской поэзии – остроумие, позволяющее вскрыть как слово, так и дело. Этим тонким инструментом может пользоваться лишь специалист, знающий, что литература – еще и профессия, секретное ремесло, с помощью которого мастер изготовляет затейливые вещи из языка. В книжках Лосева читатель любуется ими, неторопливо прогуливаясь по саду изящной словесности.

У Лосевых сад был полон цветов и съедобной зелени. Однажды за ней пришел перебравшийся через ручей медведь, но и он не разрушил идиллии. Составленная из умных книг и верных друзей, жизнь Лосева была красивой и достойной. Стихи в ней занимали только свое место, но читал он их всегда стоя.

Мат и свобода

Среди прибывавших в Америку знаменитостей мы с особым нетерпением ждали легендарного автора песни “Товарищ Сталин, вы большой ученый”, которую знали все еще тогда, когда она считалась народной и не имела автора. Понятно, что приехавшего в США в 1979 году Юза Алешковского встречали с особой надеждой.

Короля играет свита, и ее роль исполняли исключительные авторы. Жванецкий им восхищался. Битов твердил, что Алешковского надо печатать в “Литературных памятниках”. Ну а Бродский дал Алешковскому лапидарную оценку, которую можно было бы высечь на памятнике: “Моцарт языка”.

Сам я прочел две знаменитые книги Алешковского уже в Америке. Наверное, поэтому они меня меньше шокировали, чем читателей самиздата. “Николай Николаевич” поражал виртуозностью языка, “Маскировка” – сюжетом.

Первый опус – стилистический образец в работе с сексуальным материалом и обсценной лексикой. Значительно позже в романе “Рука” герой ясно объясняет, откуда столько мата в прозе автора.

Матюкаюсь же я потому, что мат, русский мат, спасителен для меня лично в той зловонной камере, в которую попал наш могучий, свободный, великий и прочая, и прочая язык.

Мат Алешковского – поток сложно организованной поэтической материи, с искусной инструментовкой. Именно это позволяет ему найти себе место и на англоязычной полке, где существует давняя традиция “карнавализации дна”. В пару Алешковскому можно подобрать Чарльза Буковски, прозу которого виртуозно воссоздал на русском Виктор Голышев. Сюда же следует отнести и Тарантино, который, как и Алешковский, матерную речь оформляет ритмически. Стоит в его фильмах выбросить хоть одно слово, как рухнет весь монолог.

Поделиться с друзьями: