Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Первая любовь, последнее помазание
Шрифт:

Тюрьма — забавное место. Хоть в ней и не до смеха. Думал, там будут одни бандиты, знаете, рецидивисты в наколках. Но их оказалось немного. В основном обычные люди, просто чокнутые, как в том месте, куда меня мать поместила. В тюрьме было неплохо, не так, как я ожидал. Камера вроде моей комнаты в Масвел-Хилле. А вид из окна даже, пожалуй, лучше, потому что этаж высокий. Из обстановки — кровать, стол, книжная полка и раковина. Разрешалось вырезать картинки из журналов и развешивать их по стенам, что в Масвел — Хилле было запрещено. Камеру запирали всего на несколько часов в день. Остальное время — слоняйся, соседей навещай, но только на своем этаже. Вверх-вниз нельзя: лестница за железными воротами.

Попадались прикольные типы. Один чудак вставал на стул во время общей кормежки и сбрасывал с себя одежду. В первый раз у меня челюсть так и отвисла, но все вокруг продолжали есть и трепаться, и я тоже сделал вид, что это в порядке вещей. Вскоре и правда перестал его замечать, хотя он это часто проделывал. К чему только не привыкнешь со временем. Еще был персонаж по имени Джек — Горилла. Зашел ко мне на второй день, познакомились. Объяснил, что осужден за мошенничество и что его отец был дрессировщиком лошадей, но разорился. Других подробностей не помню, но он кучу всего порассказал. Потом ушел.

Назавтра снова явился и снова знакомится, будто мы никогда не виделись. Теперь признался, что сидит за многократное изнасилование и что ненасытен в любви. Я думал, прикалывается, потому что накануне ему поверил. Но нет, всерьез. И так каждый раз выдавал что-нибудь новенькое. Не помнил ни предыдущего разговора, ни кто он такой. Если вообще это знал. Потерялся как личность. Потом выяснилось, что его огрели по голове во время вооруженного ограбления. Правда или нет — неизвестно. Никому нельзя верить.

Но вы не думайте — там не все были такие. Попадались и хорошие, а лучше всех — Тугоухий. Как его по-настоящему звали, никто не знал, а Тугоухий не мог сказать — он был глухонемой. Сидел чуть ли не с рождения. У него была лучшая камера в тюрьме, ему в ней даже чай заваривать разрешали. Мы с ним часто общались. Ясное дело, молча. Сядем напротив, поулыбаемся — вот и весь разговор. Он заваривал самый вкусный чай на свете. Случалось, я дремал в его кресле, пока он листал комиксы про войну, вытаскивая их из огромной кипы в углу. Я рассказывал ему обо всем, что меня беспокоило. Он ни слова не понимал, но кивал, улыбаясь или сочувственно — в зависимости от выражения моего лица. Думаю, ему нравилось быть в курсе. Другие заключенные его сторонились. Зато охранники любили и чем только не угощали. Иногда мы пили чай с шоколадным печеньем. Он умел читать и писать — значит, мозги были не хуже моих.

Те три месяца — лучший период со времени моего ухода из дома. Я обустроил камеру и жил по строгому распорядку. Ни с кем, кроме Тугоухого, не разговаривал. Не тянуло, да и зачем усложнять жизнь? Вам небось кажется, что в камере ощущения такие же, как в духовке. Ан нет. Там была горькая отрада отчаяния, а здесь — чувство безопасности. Я лишь хотел, чтобы мою свободу ограничили еще больше. Особенно любил время, когда камеру покидать не разрешалось. Я бы не расстроился, если бы из нее вообще перестали выпускать, только по Тугоухому бы скучал. Можно не строить планов. И завтра неотличимо от вчера. И не надо заботиться о еде и квартирной плате. Время неподвижно, как гладь озера. Когда срок подошел к концу, я занервничал. Пошел к замначальника тюрьмы и попросил разрешения остаться. Но он сказал, что за каждого из нас государство платит шестнадцать фунтов в неделю и что другие на очереди. На всех места нет.

Пришлось выйти. Меня устроили на фабрику. Я въехал в эту комнату на чердаке, где с тех пор и живу. На фабрике стоял у конвейера, снимал банки с малиной с бегущей ленты. Ну и ладно — главное, из-за шума можно было не разговаривать. Я ведь теперь со странностями. Хотя всегда это про себя знал. После духовки мечтаю только о том, чтобы снова оказаться взаперти. Хочу быть маленьким. А шума и людей не хочу. Ну их всех, в темноте лучше. Шкаф тот видите, почти во всю комнату? Откройте и убедитесь, что одежды в нем нет. Одни подушки и одеяла. Я вхожу внутрь, закрываю дверь и сижу часами во тьме. Может, и глупо, но мне там хорошо. И не надоедает нисколько, хотя я просто сижу. Правда, иногда хочется, чтобы шкаф встал и прошелся вместе со мной внутри. Поначалу я редко туда забирался, потом все чаще и чаще, а потом чуть не каждую ночь. И с утра тоже выходить не хотелось — я стал опаздывать на работу. Потом совсем ее бросил. Уже три месяца как. Ненавижу отсюда выбираться. В шкафу лучше.

Кому нужна свобода? Когда на улице я вижу детей, которых кутают и носят на руках мамы, меня душит зависть. Хочу бьггь как они. Чем я хуже? Почему должен сам ходить, и зарабатывать, и готовить обед, и ежедневно производить сотни разнообразных действий, без которых не выжить? Хочу в коляску. Ну и что, что рост метр восемьдесят? Мне все равно. На днях я стащил из какой-то коляски одеяльце. Не знаю зачем — видно, мне надо изредка соприкасаться с вашим миром, чтобы не чувствовать себя совсем вычеркнутым. Я вычеркнут. Мне даже секс ваш не нужен. При виде смазливенькой девчонки, вроде той, что вам описал, у меня внутри все сжимается, и я бегу сюда и спускаю в кулак, как уже рассказывал. Таких, как я, вряд ли много. А одеяльце из коляски теперь здесь, в шкафу. Одного мне мало — я еще наворую.

Выхожу я редко. Последний раз — две недели назад. Тогда накупил консервов, хотя аппетита у меня никакого. В основном сижу в шкафу, вспоминая прошлое в Стайнсе, мечтая, чтобы оно вернулось. Если ночью дождь, он стучит по крыше и не дает спать. Я думаю про девчонку, что живет теперь в нашем доме, слушаю вой ветра и шум машин за окном. Хочу, чтобы мне снова был год. Но это исключено. Я точно знаю.

Первая любовь, последнее помазание

С начала лета и покуда это не потеряло смысл, мы закидывали тонкий матрас на массивный дубовый стол и занимались любовью у большого распахнутого окна. Нас ласкали ветерок и запахи набережной четырьмя этажами ниже. Меня против воли обуревали видения, грезилась какая-то тварь, а после, когда мы, расцепившись, валились на громадный стол, в воцарявшейся тишине слышалось, как она возится и скребет когтями. Для меня все тогда было впервые, я занервничал и рассказал про это Сесиль, думал, она успокоит. Но Сесиль ничего не смогла сказать: она не строила домыслов и не обсуждала ситуаций — лишь проживала их. Мы наблюдали за чайками, парившими в нашем квадрате неба, и гадали, видят ли чайки нас, вот какие вещи нас занимали, забавные сиюминутные несуразицы. Сесиль принимала мир, как он есть: помешивала кофе, занималась любовью, слушала пластинки, смотрела в окно. Она не говорила, что счастлива или не знает, как поступить, хочет меня сейчас или не хочет или что устала от родительских ссор, не владела языком, расщепляющим душу надвое, и поэтому, трахаясь, я один страдал от того, что считал своим извращением, а после я один слышал чье-то поскребывание в тишине. Но однажды, очнувшись после короткого дневного сна, Сесиль оторвала голову от матраса и сказала: «Кто это там царапается за стенкой?»

Друзья были теперь далеко, в Лондоне, от них приходили письма, полные мучительных размышлений: что будет дальше? Кто они и зачем вообще всё? Друзьям было, как мне, семнадцать и восемнадцать, но я делал вид, что не понимаю их. Отвечал на открытках, советовал найти стол побольше и распахнутое окно. Быть счастливым казалось

так просто: я делал ловушки для угрей, какой еще нужен смысл. Лето шло, друзья писать перестали. Нас навещал только Адриан — десятилетний брат Сесиль, спасался от бесприютности пришедшего в упадок дома, резких перепадов материнского настроения, одержимо упражнявшихся на рояле сестер и редких нерадостных посещений отца. Родители Адриана и Сесиль, прожив в браке двадцать семь лет и произведя на свет шестерых детей, возненавидели друг друга так люто, что больше не могли находиться под одной крышей. Отец перебрался в дешевую гостиницу на соседней улице, чтобы не слишком удаляться от детей. Он был коммерсантом, потерявшим работу и похожим на Грегори Пека, он был оптимистом и знал сотни самых неожиданных способов разбогатеть. Обычно мы встречались в пабе. Про свою невостребованность и семейные дрязги он молчал, не возражал, что дочь живет в моей комнате с видом на набережную. Вместо этого рассказывал, как воевать в Корее и как был международным торговым агентом, и про друзей, которые мухлевали с законами, а теперь при чинах и пожалованы дворянством, и потом однажды про угрей реки Уз, как они кишмя кишат на дне и как можно разбогатеть на их ловле и поставке живьем в Лондон. Я рассказал про отложенные восемьдесят фунтов в банке, и утром мы купили материал для плетения сетей, бечевку, проволочные кольца и старый водосборный бак, чтобы держать в нем улов. Следующие два месяца ушли на изготовление ловушек.

В погожие дни я выносил сети, кольца и бечевку на пристань и работал, усевшись на кнехт. Ловушка для угря цилиндрической формы; один конец наглухо закрыт, а к другому крепится длинная конусообразная воронка. Ее опускают на дно, угорь заплывает за приманкой, а выбраться из-за своей слепоты не может. Рыбаки относились к затее дружелюбно, но не без скепсиса. «Угри-то там есть, — говорили они, — может, даже несколько и поймаешь, да ведь только на это не проживешь. А сети сорвет течением, глазом моргнуть не успеешь». «У нас грузила железные», — говорил я, и они по-доброму пожимали плечами и показывали, как лучше крепить кольца к сетям, полагая, что у меня есть право самому убедиться. Когда рыбаки отчаливали на своих яликах и работа не клеилась, я смотрел, как вода облизывает прибрежный ил, и верил, что спешить некуда: богатство не убежит.

Как-то я попробовал увлечь нашей авантюрой Сесиль, рассказал про гребную лодку, которую мне одолжили на лето, но она не заинтересовалась. Тогда мы закинули матрас на стол и легли в одежде. Она заговорила. Мы соединили ладони, она внимательно изучила размер и форму наших кистей, выдала заключение. Размер одинаковый, пальцы у тебя толще и здесь пошире. Кончиком большого пальца измерила мои ресницы и пожалела, что у нее не такие длинные; рассказала про собаку, которая была у нее в детстве, тоже с длинными белыми ресницами. Посмотрела на мой сгоревший на солнце нос и поговорила про это, про то, кто из ее братьев и сестер сначала краснеет на солнце, а кто сразу покрывается ровным загаром и что сказала однажды самая младшая сестра. Мы медленно разделись. Она скинула легкие парусиновые туфли и заговорила про паршу на ступне. Я слушал, закрыв глаза, ощущая запах ила, и водорослей, и пыли из распахнутого окна. Что вижу — то пою, так это у нее называлось. Потом, уже в ней, я все воспринимал острее, точно проник внутрь своих видений, и мое нарастающее возбуждение стало неотделимо от мысли, что благодаря нам в животе Сесиль может вырасти новое существо. Отцом я быть не хотел, этого не было и в помине. А были яйцеклетки, сперматозоиды, хромосомы, перья, жабры, когги, неостановимый химический процесс зарождения нового существа, вершившийся в темно-красной слизистой мути всего в нескольких сантиметрах от кончика моего члена, и, ощущая свою ничтожность перед этим древним могучим процессом, я кончал раньше, чем намеревался. Выслушав мой рассказ, Сесиль засмеялась. «О бож-же», — сказала она. Для меня Сесиль была частью процесса, его ядром, и это лишь усиливало возбуждение. Вообще-то она предохранялась, но раз или два в месяц забывала пить свои таблетки. Не сговариваясь, мы оба решили, что лучше мне перед концом вынимать, но это редко удавалось. Когда накатывал оргазм, увлекая нас вниз по длинному склону, в те последние отчаянные секунды я судорожно рвался наружу, бился как угорь в ловушке своего наваждения, но навстречу из мрака поднималось заждавшееся, голодное существо, и, теряя контроль, я кормил его комьями своего густого белого киселя. В те доли секунды, забыв про все, я жаждал без остатка скормить себя существу, не важно где, в утробе или снаружи, трахать одну Сесиль, вскармливать новых существ — на миг все остальное теряло смысл. Во время ее месячных я особенно осторожничал: про женщин тогда знал мало, тому, что говорили, не доверял. Месячные Сесиль были обильны и легки, мы упивались друг другом, становясь липкими и коричневыми от крови — сами как два существа, блестящих от слизи, вскармливаемых через проем окна белыми комьями облаков, смрадом прибрежного ила, киснущего на солнце. Я боялся лишиться своих видений, знал, что без них не кончу. Спрашивал, о чем думает, чтобы кончить, Сесиль, но она только усмехалась в ответ. Уж во всяком случае, не про перья и жабры. Тогда про что? Ни про что конкретное, почти ни про что. Я настаивал, она соскальзывала в молчание.

Я убедил себя, что слышу поскребывание вымышленной твари, поэтому, когда Сесиль вдруг тоже услышала его и насторожилась, подумал, что и видения у нас теперь общие, звук был продолжением наших соитий. Он возникал, когда, обессилев, мы лежали на спинах, выпотрошенные и просветленные, совсем притихшие. Казалось, чьи-то маленькие коготки слепо тычутся в стену — не звук даже, а призрак звука, такой только вдвоем и расслышишь. Мы думали, он раздается в одном месте стены. Но стоило мне встать на колени и приложить ухо к плинтусу, как звук смолк, только чудилось чье-то замершее движение с изнанки доски, точно кто-то затаился во тьме. Прошла неделя, за ней другая, и еще одна, теперь звук возникал в разное время, иногда ночью. Я подумал, что Адриан-то уж точно его распознает. «Слушай, вот он, Адриан, помолчи минутку, как ты думаешь, что это, Адриан?» Он замер нетерпеливо, стараясь уловить то, что для нас было столь очевидно, но долго усидеть на месте не смог. «Нет там ничего! — крикнул он. — Ничего, ничего, ничего». Расходясь все больше, он запрыгнул на спину сестры, визжа и цокая языком. Не хотел, чтобы мы слышали что — либо, неслышное ему. Я стащил его со спины Сесиль и повалил на лопатки в кровати. «Слушай, — сказал я, не давая ему брыкаться, — вот он опять». Он вырвался и выбежал из комнаты, имитируя долгим переливистым воплем вой полицейской сирены. Мы слушали, как вопль затихает, удаляясь по лестнице, а когда он затих совсем, я сказал: «По — моему, Адриан просто боится мышей», — «Тогда уж крыс», — сказала его сестра и положила руку на бугорок между моих ног.

Поделиться с друзьями: