Первая молитва (сборник рассказов)
Шрифт:
После службы вышли из храма, монахи достали термосы, развернули узелки с едой, мы пили чай, ели лепешки, яблоки… Солнце поднималось все выше, освещая склоны украшенных осенью гор с разбросанными кое-где черепичными крышами крестьянских домиков. Потом высветилась долина реки с жухлыми луговинами и, наконец, сама речка, вьющаяся далеко-далеко под нами.
В тот же день я улетел в Москву, не зная еще, что никогда больше не увижу своего друга.
Дикий Запад
Что уж так не везло Америке
— Не люблю я, — говорит, — эту Америку. А ему:
— И не люби — только служи: храм — он ведь везде Дом Божий: что здесь, что там…
Батюшка повздыхал:
— Насчет храма, конечно, правильно, но не могу: представил, что служба кончилась, вышел из храма, а вокруг — пустыня духовная…
Его — дальше уговоривать: уламывали уламывали, пока он не впал в глубокую скорбь:
— Вот представлю, что служба кончилась, вышел из храма, а вокруг — сплошная Америка… Удавиться хочется…
Тут уж от него отстали: ну, действительно, если человек, коснувшийся этой страны одним лишь воображением, впадает в такую пагубу, лучше отстать.
На другой день двое семинаристов, помогавших мне в алтаре, разговорились о каких то своих перспективах:
— В Грецию или в Сербию наверняка не пошлют, но уж хоть бы в Европе оставили, а то отправят в какую-нибудь дыру, вроде Штатов.
То есть по представлению и приятеля моего, и двоих семинаристов страна эта безнадежно пребывала в кромешной тьме как страна мертвого духа.
А тут выхожу из алтаря после службы — забегают две девушки с рюкзачками: похоже — иностранки. Одна растерянно прижимается к стене, а другая, как положено, крестится, прикладывается к праздничной иконе, потом, после земных поклонов, к раке святого Василия Блаженного.
— Откуда? — спрашиваю, когда она подошла под благословение.
— Из Америки.
— Как зовут?
— Екатерина.
По-русски Екатерина говорила чисто, и я решил, что она — дочь нынешних эмигрантов:
— Русская?
— Нет: у меня мама гречанка. Она считает, что спасти человечество может только Россия, и потому с детства обучает меня русскому языку: первой учительницей у меня была русская княгиня.
— А папа — кто?
— Папа — американец, — и махнула рукой, — дикие люди, очень к земному привязаны: деньги, слава, карьера, власть, — больше ничего не понимают.
— А подружка?
— Тоже американка: "Мы — самые сильные, самые умные, самые лучшие, самые богатые, самые самые". А в храм Божий вошла — и перепугалась. Я же говорю: дикие люди! Вместо души — калькулятор. Но меня одну не пускали, пришлось вместе с ней ехать. Мы уже были у преподобного Сергия, вечером отправляемся в Питер — к отцу Иоанну Кронштадтскому и блаженной Ксении, а потом — в Дивеево, к батюшке Серафиму.
— И что же: ты знаешь их жития?
— Конечно! Мы с мамой все больше русские книги и читаем. И каждый день молимся за Россию.
— А за Америку?
— Дерзновения нет.
—
Это как же?— Нет у нас дерзновения молиться за дом сатаны…
Мы распрощались. И тут же на Красной площади подходит незнакомая женщина:
— Батюшка! Что мне делать? Дочь вышла замуж за американца, уехала в Штаты, и теперь спивается.
"Вот уж для этого, — думаю, — вовсе не обязательно было забираться так далеко…".
Мы поговорили, я сколько мог, умягчил ее скорбь и пошел по родной земле восвояси.
Дахау
Познакомились мы в читальном зале большого архива: оба запросили одни и те же исторические документы. Соперником оказался немец из бывшей Восточной Германии. Он кое-как изъяснялся по-русски, мы разговорились и, отложив исторические документы, отправились в ближайшее кафе для беседы.
Немец знал всех русских батюшек, служивших сейчас в Германии, называл их по именам и очень обрадовался, когда среди них отыскался один мой знакомый. Затем рассказал о хозяйственных проблемах православных приходов, о ремонте храмов, регентской школе…
Тут уж я говорю: а вы каким, дескать, боком к теме этой прикосновенны? Выясняется, что боком непростым и особенным. Он — историк, занимается изучением гитлеровских концлагерей, а, скажем, в лагерь смерти Дахау ссылали православных священников из Южной Европы. И не только священников, но и высочайших иерархов: например, Сербского Патриарха Гавриила, епископа Николая Велимировича…
Он рассказал, как в недавние времена в Дахау строили православный храм — деревянный, как рядом с ним сажали березки. Там же построили храмы других христианских конфессий и синагогу. Воздвигли общий поминальный крест, у синагоги — менору-семисвечник. Потом, правда, крест пришлось убрать. Менора осталась…
Наши батюшки консультировали его по вопросам, связанным с церковной жизнью заключенного духовенства: ведь в бараках надо было совершать богослужения, причащаться. Писались прошения, их рассматривало лагерное начальство, иногда разрешало, иногда отказывало. Если разрешало, выставлялись какие-то требования… И все это на бумагах — с подписями, печатями, резолюциями, с точным указанием времени. Немец рассказал, что и на расстрельных актах время указывалось в высшей степени пунктуально: выстрел произведен во столько-то часов столько-то минут — подпись офицера, смерть наступила через столько-то минут — подпись врача.
Так же обстоятельно заполнялись в Дахау анкеты — был даже вопрос о вероисповедании. Скрывать что-либо не имело смысла — все одно смерть. Немецкий историк сказал, что через его руки прошли тысячи дел: подавляющее большинство заключенных — советские офицеры. Почти все они — православные, иногда — мусульмане, никаких других — не было. «Других — не было», — внятно повторил он, и между прочим заметил, что войну эту выиграло последнее поколение крещеных русских людей. Потом крестить практически перестали, и все последующие баталии заканчивались не столь впечатляюще.