Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Позднее, много позднее, однажды, когда он позвонил мне, я воспользовалась его хорошим настроением, и «прощупала почву»:

— Кстати… Я видела на фотографии, что, когда мы отмечали День Святого Патрика, у тебя на пальце еще было обручальное кольцо… Значит, ты тогда еще носил его, а это было меньше чем за год до нашего расставания…

— Все может быть… Я то надевал его, то снимал…

Обманщик! Лицемер! Вампир, питающийся чужим несчастьем! С таким человеком нечего надеяться отделить то, что было после, от того, что было до: все вместе, все перепутано, смазано. С таким же успехом можно догонять ветер — все неверно, все то и дело исчезает, сметается, увиливает!

Одно, в конце концов, очевидно: руку ломать не стоило, не из-за чего.

Он разломал меня. Обманул самими своими изменами! Но мне все еще хочется понять, как, почему, до каких пор… И я открываю рану. Запекшаяся кровь, сукровица — какая я неловкая, я «режу по живому». Чищу рану, стерилизую.

Когда я в очередной раз открыла ее, она опять начала кровоточить. И кровоточить продолжает.

«Просьба соблюдать в больнице тишину». Я включила все свои автоответчики. Тишина, белые простыни, снег — вокруг меня безжизненная белизна. Из постели мне видно, как зима устанавливает свои порядки, обосновывается всерьез: ели приобретают под инеем некую округлость форм, тисы клонятся к земле, а белые кедры расправляют под снегом свои ветви, как чайки крылья… Из дома не выйти — сугробы так плотно завалили дверь, что ее изнутри не открыть. По дорогам не проехать. Еще чуть-чуть, и линии телефонных передач, где на проводах висит множество сосулек, тоже не выдержат. Вот тогда я и смогу в совершеннейшем спокойствии упиться тишиной, найти в одиночестве возбудитель энергии, и в этом мире, где все перемешалось, и небо неожиданно стало темным, как земля, а земля стала голубой, где ночь светлее дня, я смогу, наконец, познать другую женщину, ту, что противоположна самой себе, противоположна собственной жизни, собственной вере, то есть ту женщину, которой я стала, — она не понимает, что происходит, и может обрести равновесие лишь в мире, поставленном с ног на голову. Эта женщина гнется, падает и обретает равновесие, лишь когда оказывается в постели…

О, лишь бы не вставать, лишь бы так и оставаться в постели и стареть, стареть, погружаясь в забвение! И в забытьи обрести, наконец, самое себя! Без зеркала, без планов на будущее, без света, при полярном сиянии снега…

Но еще не пришел час. Нужно сделать надрез, растравить рану. Красное на белом, это моя кровь, густая, пенистая, она капает на снег и оставляет на странице следы. Она столь же отвратительна, как ярко-красные запекшиеся сгустки, которые попали в чашу с молоком.

Я грязная. Вымазана в спекшейся, старой, старушечьей крови, я — старуха, и мои битвы никому не интересны. Развод — как война, этакая война любителей, а не профессионалов, война наемников, которые бесстрастно и равнодушно утюжат противника.

Воину в битве нечего бояться, кроме своей гибели. Но мирному жителю… О, этот мирный житель, как он принимает происходящее близко к сердцу, этот идиот! Его рвение в войнах, происходящих внутри страны становится еще более опасным, чем в тех, что разворачиваются, чтобы отстоять страну от захватчиков; братоубийственные сражения, вот куда уходит весь его пыл; и тот, кого он держит теперь на мушке, долгое время сам был предметом его любви и нежности, и этому мирному жителю прекрасно известно, куда надо целиться, чтобы причинить боль поострее; плевки, насилие, медленная агония — вот арсенал мирного жителя. Близкого тебе человека приятно унизить, приятно смотреть, как он мучается и пресмыкается… Развод? Да это просто гражданская война, которую объявляют друг другу два любителя: рана за рану, ожог за ожог, боль за боль. Это длинная, бесконечная гражданская война, где, что бы ни делал, все — поражение.

Страдание ведь ничего не искупает, никого не извиняет; даже великое страдание не более чем просто чувство; физическая или душевная боль, любая боль — лишь боль, ничего более…

Я перестала разделять радости других, я перестала разделять их боль, я думаю только об «этом», я думаю лишь о себе. Хуже того: чужое счастье мне неприятно. Когда я вижу тех, кто, судя по всему, любят друг друга, я не испытываю ни зависти, ни ностальгических чувств — одну тоску, одно отвращение. Вчера в лифте со мной вместе ехала одна из таких семей, вокруг которых все приходят в восторг: молодой отец, хорошенькая жена и их двое детей — рыжий двухлетний или трехлетний шалун в голубой пижаме, такой хорошенький, что так бы и съел, и спящий младенец, совсем крошечный, он умещается у отца на сгибе руки, между ладонью и локтем. Мне стало дурно: кем станет этот молодой папаша лет через пятнадцать? Я столько насмотрелась на этих молодых людей, которые так гордились, что стали отцами, которые выносили своих новорожденных детей на прогулку, как святое причастие, или же с громкими криками подкидывали вверх малышек с золотыми волосиками и с хохотом ловили их в воздухе. Сколько я их знала, таких молодых людей, которые ушли от своих детей задолго до того, как те выросли. Ничего не кажется мне теперь столь подозрительным, столь болезненным, опасным и столь угрожающим, как чужое счастье. Я не могу больше проходить перед витринами магазина для будущих счастливых мамаш, не могу присутствовать на свадьбах дочерей моих подруг: все эти белые платья — преддверья траура, все эти улыбки — репетиции криков отчаяния…

Счастье печалит меня, счастье меня пугает. Красота, доброта, радость — моя боль все свела в единое целое, потому что из-за нее я говорю только о себе, о нем, о нас и вижу это «мы» повсюду. Траур по мужу сузил поле моего зрения, он заточил

в одиночестве, личность деградирует.

Мне наплевать сегодня даже на клошаров, наркоманов, нищих! От несчастных более всего отдаляет само несчастье, и из всех несчастий самое эгоистичное — любовная драма. Оно же менее всего заслуживает и жалости — от рока тут очень мало зависит. Разведена, исключена, виновна! Виновна («Знаете, если он ее бросает после стольких лет, значит у него на это были серьезные причины…»). Виновна и приговорена именно к этой сжигающей изнутри боли, эта пытка заполняет тебя всю, сводит на нет твое существование — надеяться не на что, не будет ни милосердия, ни искупления.

Что до милосердия, то разве я не говорила, как избегали смотреть на меня медицинские сестры в больнице? Разве не говорило их перешептывание: «Еще одна „упала с лестницы“»? И о том легком презрении, том выражении превосходства во взоре, которое быстренько сменяют торопливые первые хлопоты по оказанию помощи… Не стоит забывать и отповедь молоденького врача-рентгенолога, которая в свои двадцать пять была совершенно уверена, что больше знает о женщинах, любви, браке, семье и о том, что хорошо для детей и что плохо, чем эта немолодая дама, которой наставили рога, которую избили и которая, совершенная слабачка, безостановочно льет слезы, рыдает как сумасшедшая так, что довела себя просто до неузнаваемости.

Тем вечером я смогла измерить ту пропасть, что отделяет соучастие от жалости, и жалость от сострадания. Соучастие практическое и неумолимое — рентгенолога: моя искалеченная рука стала для нее поводом для расхожих выводов и энергичных советов, высказанных по поводу моей умершей любви, — я бы ими, бесспорно, воспользовалась лет тридцать тому назад… И менее холодная, менее бездушная жалость медицинских сестер. Между ними и болью нет преграды, они касаются ее, а не снимают на пленку. Их прикосновения более нежны, слова звучат теплее, даже взгляды затуманиваются. Но только не по отношению к женщинам, побитым мужьями. Страдание таких женщин оскорбляет их чувство собственного достоинства: чужое несчастье унижает. И сестры, конечно, отстраняются — прикосновения остаются столь же нежными, но сами они уже не столь разговорчивы, смотрят рассеянно и снисходительно. В подобных случаях они не опускаются до сострадания, они ограничиваются «жалостью», той жалостью, что делает жалким того, к кому ее испытывают, жалким, несчастным и отверженным.

Истинное сострадание я нашла лишь у санитарки «скорой помощи», которая ждала вместе со мной приезда хирурга. Ее звали Ким, она была филиппинка, плохо говорила по-французски и вскоре стала обращаться ко мне только по-английски; она обняла меня, я уткнулась в ее большую грудь, и, ласково похлопывая меня по спине (как не сильно похлопывают ребенка, чтобы унять его боль, когда он плачет) она повторяла мне: «Cry, cry, honey!» Чтобы унять боль, она даже налила мне настойки собственного изготовления, она была очень теплой и очень сладкой — отличная подготовка к нескольким часам анестезии… Страдая со мной и за меня, и более, чем я, вместе со всеми, кого я в тот вечер представляла в ее глазах, она поила меня свой настойкой и своей любовью, ложка за ложкой, как если бы я была раненым ребенком. Потом, когда я снова принялась плакать, положив голову на ее обтянутую белым халатом грудь, прямо над значком с ее именем, она стала мне рассказывать, что одна воспитывает своих девочек, но что, она надеется, у них будет хорошая работа, чтобы не зависеть от мужчины, который будет их обманывать, от мужчины, который может бить их: «Cry, cry, honey!»

Я пила ее нежность, как молоко, но меня не покидало чувство стыда из-за того, что я незаслуженно ею пользовалась: симпатия этой женщины относилась не ко мне, потому что я не была в ее глазах «побитой женщиной», женщиной, которую бьют, я была просто женщиной, которую постоянно обманывают, униженной женщиной и слишком послушной — настолько, что однажды обязательно должно было захотеться побить!

Мой муж тоже не преминул этим воспользоваться: когда он меня спрашивает (все реже и реже), как я себя чувствую, он никогда не говорит, как вначале, «эта случайность», он говорит — «этот несчастный случай». Три слова и ни одно не выкинуть. Раз «несчастный случай» — значит, он меня не трогал. Более того, «несчастный» — это определение точно указывает на мою «вечную беспомощность»! И в довершение всего — «этот несчастный случай», значит — «твой несчастный случай». То есть говорить не о чем, это звучит, как «твои дети» или «твоя машина»: это значит «несчастный случай, в котором ты виновата сама», в общем — твое личное дело. Вот так. Может быть, я действительно упала с лестницы?

Но в той войне, которую мы объявили друг другу, есть нечто худшее, чем эта ложь умолчания — сплетни. Злые, грязные сплетни. Они поджидают меня в углу парфюмерного отдела одного большого магазина:

— Катрин! Вот так сюрприз… Где ты пропадала? Я тебе звонила сто раз! И все время автоответчики… Я оставляла сообщения… Но никто мне так и не перезвонил!

— Меня не было, я путешествовала. И потом, теперь, когда я ушла с факультета, я много живу в деревне. Пишу. (Никто не будет проверять, что с тех пор как мой муж бросил меня, я просто-напросто перемалываю ветер, а не пишу! Мой дом в Комбрай — настоящая мельница дядюшки Корнийя.)

Поделиться с друзьями: