Первое апреля октября
Шрифт:
В городе твоей головы идёт снег. Он красиво и пасмурно опускается на щербатый асфальт.
Пробираюсь извилистой улицей имени меня, скольжу как тень от стрелки часов, замершей на цифре «вечность», лавирую между катафалками твоих надежд, иду не в ногу с траурными процессиями измученных лиц, не способных воскресить твою память.
Каждый из четырёхсот сорока четырёх дней твоего года прожит мной и распят на кресте беспамятства, несмотря на сакральный смысл. Каждая из четырёхсот сорока трёх ночей твоего года сожжена мною на костре одиночества неугасимого и неукротимого.
В городе твоей головы — ночь. В городе
Пробираюсь извилистой улицей имени меня; мелькнув неузнаваемой маской в шорохе расстрелянных ноябрём тополей, с плеч отряхнув жёлтую пыль лунного пламени, ступаю под своды полуночи.
В городе твоей головы — ночь. Сажусь на стул посреди расчерченного чёрно — белыми квадратами пола, как шахматный чёрный король из трёхходовой задачи. Пробую струны лютни, внимая отражению звуков от мёртвых фресок на стенах дворца озябшего небытия.
Она — Ему
В доме твоего сердца — сумрак. В доме твоего сердца — тихо, как в рояле, забывшем, каково это — испытывать боль от прикосновения пальцев к чёрно — белому пламени.
Трепетно доживает птица, разбившая грудь о стекло твоего окна, слепого и колкого как недосмотренный сон.
Иду пустотой комнат, гудящей кимвалом одиночества, настроенного в унисон забытому прошлому.
Милый, милый, когда же это случилось? Какими путями вело тебя время по холодным снегам памяти, таким леденяще — безмолвным?
В доме твоего сердца — сумрак. В доме твоего сердца ветер гоняет по комнатам обрывки воспоминаний, не догоревших в огне отчаяния. Ступаю из прямоугольника в прямоугольник, тревожа заиндевелый скрип половиц, устилающих путь в никуда, создающих иллюзию отсутствия бездны.
Холодно; холодно на губах, не способных растопить заледеневшее слово — то, последнее, которое когда — то считалось первым и умело звучать.
Холодно; холодно в сердце, которое когда — то смеялось последним и умело слушать.
Холодно.
В доме твоего сердца — сумрак. Стою у окна, причиняя боль чёрно — белому пламени, безмолвно кричащему в пустоту, отражённую в зеркале озябшего небытия.
Им
В душах ваших — озноб кромешного сна, что мечется ветром во тьме над камнями полустёртых желаний. В душах ваших пустыня, рождающая миражи одиночества, иссушённая жаждой исчерпавшего вас времени. Рассечённые знаком деления, превращённые в дробь, вознесённые до ничтожества равного ничему и большего, чем всё, вы не первые из тех, кто стали последними, так и не узнав, что были первыми.
В душах ваших — озноб кромешного сна, который слишком сладок, чтобы испытывать желание отделить его от реальности.
Иду в тумане обнявшего вас прошлого, которое слишком любимо, чтобы стать причиной ненависти к будущему; которое слишком ранимо, чтобы пережить настоящее; которое слишком.
Тщетность ваших надежд медленным снегом падает с неба, невидимого с земли, необратимо утраченного, на которое страшно поднять глаза, обожженные тьмой.
Тщетность
ваших намерений, тайных и неисполнимых, подхватывается ветром, стелется позёмкой, уносится за горизонт, необратимо утраченный, на который так страшно перевести взгляд, укороченный знаком минус.В душах ваших — озноб кромешного сна, не дожитого до обретения смысла. В душах ваших — эхо безмолвного крика той, которая никогда.
Иду в тумане объявшего вас прошлого, ненужного никому, кроме него самого, и несу избавление, я, продавец слёз.
Встретил рыжего — убей!
Прохора решено было казнить. Решили — повесить. Надели ему на шею верёвку и потащили в огород. Прохор молча упирался, но им слишком нетерпелось увидеть его корчи, чтобы они стали обращать внимание на это бесполезное сопротивление.
«Встретил рыжего — убей!» — процитировал за обедом Павел Георгиевич к какому-то желчному застольному разговору о его сослуживце, который был рыжим и поэтому вредным для общества. Сказанное решило судьбу Прохора. Он тоже был рыжим.
Они вытащили его на улицу, пробороздили его телом, поднимая пыль, по тропинке, ведущей в огород. Тут только и вспомнилось, что огород — не сад; в нём всего одно дерево — старая ранетка, которая, к тому же, растёт прямо перед окном. У казни могли появиться ненужные свидетели.
— Ну ты и дура! — недовольно сказал он.
— Сам дурак, — ответила она.
А Прохор, получивший передышку, только молча открывал рот да рассеянно пытался играть с верёвкой. Глупый.
В огороде пахло полынью, растущей вдоль забора, и рано вызревшей малиной. А ещё укропом сильно пахло.
— Ладно, что теперь будем делать-то? — спросил он примирительно.
Тут надо было подумать. Тонька нахмурила лоб, соображая.
Можно было, конечно, забрести на соседскую половину огорода — там, на спуске к пруду, росли несколько яблонь. Можно было переписать приговор и Прохора утопить. Можно было обойтись без формализма и утопить его, не переписывая приговора, но они привыкли всё делать тщательно и фиксировать свершения в анналах истории. Анналов было уже много — две тетради по двадцать четыре листа. Было там и про жареных гусениц, и про кочан капусты, украденный у Николаенко, и про упыря, живущего за платяным шкафом, которого они раскормили мухами и комарами до третьей степени ожирения.
— Может быть, расчетверить его? — предположила Тонька после нескольких минут раздумий.
— Четвертовать, дура, — поправил он, в который раз наслаждаясь своим умственным превосходством и одёргивая Прохора, который увлёкся листом лопуха.
В задумчивости она даже не ответила не его грубость.
— Антон, ты Прошку не видел? — окликнул отец от сарая.
— Нет, — вздрогнул он, приседая и пряча котёнка под лопух, зажав домашнему любимцу рот, на всякий случай.
— Опять куда-то запропастился, чертёнок, — проворчал Павел Георгиевич, возмечтавший поваляться после обеда на диване, с мурлычащим Прохором на груди.
— Надо поторапливаться, — сказала Тонька. — Может, правда — утопим?
— Нет, — упорствовал он. — В приговоре написано: «и сказнить повешиванием».
— Переписать.
— Очень надо!
— Тонька, ты с кем тут? — открыла окно Лариса Анатольевна.
— Ни с кем, — ответила Тонька, заслоняя собой Прохора.