Первое «Воспитание чувств»
Шрифт:
И он замирал, душа его разверзлась и истекала голодной слюной перед этим блюдом, дымившимся ради него одного, она меж тем втолковывала ему что-то относительно супружеского долга и невинности их влечения, слабо сопротивляясь его робким объятьям; он малодушничал, как дева, и горячился, как пьяный, — любовь порой столь сильна, что смахивает на целомудрие и заимствует у непорочности все ее повадки.
— Будь осторожен, дитя мое, следи за собой, нам надлежит скрываться (ведь свет завистлив и зол), а тебе — не доверять никому. Если о нашем счастии станет известно, все двери закроются для нас… Постарайся не выдавать себя, и мы будем счастливы в нашей сердечной привязанности среди всех этих толстокожих эгоистов; жизнь станет терпимой для нас двоих, в ней будет меньше горечи… Прощай, думай обо мне, пора расставаться, я уже слишком задержалась здесь.
И она вышла.
Анри понял:
Что с того? Проведенная им после сего происшествия ночь, невзирая на вдовство части плотской чувственности, была все же прекрасна и достойна зависти. Как восхитительны глупости любви! Он лег спать только около двух ночи, предварительно сочинив своей даме сердца письмо из пяти пламенных страниц.
У влюбленных развивается бешенство писания: как бы скудны ни были их беллетристические таланты, они затопляют все вокруг себя стилем. Быть может, они сами себя обманывают, и страсть — лишь принятый всерьез предмет их риторических экзерсисов; человек со вкусом не способен придавать значение всему этому сентиментальному вздору, обычно писанному с преизрядной долей глупости, что не мешает ему нравиться дамам до чрезвычайности. Я здесь не адресуюсь к школьникам, поступившим в лицей, ни к белошвейкам, поклонницам Жорж Санд, имеющим в качестве возлюбленных клерков из адвокатской конторы, но к людям мыслящим, каковые писывали и сами, да при этом видывали на своем веку немало (в том числе и таких посланий): страсть не живописует себя, это так же верно, как и то, что лицо не делает с себя портрета, а сама лошадь не берет уроков верховой езды.
Когда Сен-Прё и Дон-Жуан [34] только-только появились на свет и им еще предстояло долго созревать для того своего идеального существования, что приводит нас в восторг, отцы, готовившие их к этому новому рождению, не помышляли о глазах молодой соседки, не хлопотали попусту, стараясь ей потрафить; а вот вы, милостивый государь, верите, что по причине одних лишь горящих от страсти щек и воспаленного рассудка, потому лишь, что ваши зрачки раскалились, как угли в печи, и вы все тупите и тупите воронье перо о белую бумагу, — вы уже в силах писать, как Жан-Жак, [35] и преисполнены лиризма а-ля Байрон? Что вы, почтенный мой буржуа, куда вам, дражайшая его половина! Поступать так — значит оскорблять искусство, портить удовольствие. Пусть ваш рот не тщится блистать красивыми словесами, довольно ему расточать звонкие поцелуи! Да отринут перо руки ваши, им есть иное применение. Назад, канальи! Прочь с глаз, мерзкие сорванцы, пусть-ка выметут отсюда всех этих проказников! Вышвырните их в окно! Уж лучше им сделаться филантропами и писать о состоянии тюрем в старом добром створоженном стиле! Итак, предполагая в читателе тонкого знатока не хуже нас самих, следовало бы избавить его от всяческой любовной корреспонденции — этого неотвратимого бедствия, делающего книгу столь же неудобоваримой, как савойский пирог или индейка с каштанами.
34
Сен-Прё и Дон Жуан — герои соответственно Жан-Жака Руссо (роман «Юлия, или Новая Элоиза», 1761) и Дж. Г. Байрона (поэма «Дон Жуан», 1819–1824).
35
Жан-Жак — Ж.-Ж. Руссо.
И все же они сохраняют некое обаяние, эти маленькие мятые клочки бумаги, которые незаметно просовываешь в руку, а вечером их читают при свете уличного фонаря или витрины в лавке и перечитывают у себя в комнате, а лет через шесть со слезами умиления перебирают их вновь. Вот несколько образчиков посланий, коими обменивались Анри и мадам Рено.
«Я мечтала о тебе нынешней ночью. Я была счастлива, а ты? Он скоро выйдет в город. Часа в три».
«Он» всегда означало «муж» — тиран, болезнь, от которой надо уберечься. К примеру: «Осторожнее, он за нами наблюдает; приходите завтра: он на страже; я опасаюсь какого-то подвоха: он грустен и отчего-то выглядит озабоченным» и т. д.
Вечером, проходя за ее спиной, он сунул ей другой клочок бумажки:
«Счастлив ли я? Нет, для этого я слишком вас люблю. Вчера было солнечно, почему же вы не спустились в сад? Да, я люблю вас, приходится целыми днями писать это друг другу,
коль скоро нет оказии увидеться. О, как билось мое сердце от того письма, что я получил вчера вечером! Оно всегда со мной, я и сейчас ощущаю его в нагрудном кармашке: оно не перестает ласкать меня».А вот еще записочка, на очень тонкой бумаге, скатанной в маленький комочек:
«Читайте это только в своей комнате, когда будете одни. Прежде чем я вас узнала, я была лишь телом без души, лирой без струн. Ты — солнце, озаряющее светом все вокруг и открывающее своими лучами дорогу всем ароматам. Теперь я счастлива, жизнь кажется мне прекрасной, а у тебя такие кроткие, такие прелестные глаза, ты так мне нравишься! Губы твои полны утонченного обаяния, и как же они мне милы!»
Ответ: «С тех пор, ангел мой, как пьянят меня ваши взоры, я — другой человек; вы стали для меня живительным дыханием, одушевляющим все вокруг, до встречи с вами я был каменным истуканом, а вы за два дня заставили меня столько пережить, сколько мне не выпадало за минувший десяток лет. Правда ли, что я любим? Суждено ли мне мирно отдаться на волю этой уверенности? Точно ли, что я неотделим от твоего существования? Но поведай мне, фея любви, кто научил тебя всем тем словам, что пленяют мою душу? Где ты черпаешь поэтические излияния сердца, коим я внемлю, словно небесному пению? Не приходит ли тебе на ум, что мы, подобно двум ангелам, воспаряющим к Богу, ощущаем влияние сил, кои нас, облаченных в сияние, неустанно подъемлют к границам беспредельного счастья?»
Так продолжалось бы до скончания дней, они извели на писания в подобном духе столько веленевой бумаги, что не уместилось бы на сушильной раме с Вейненовой фабрики. Мадам Рено, казалось, желала не выходить за пределы разумного, а Анри не осмеливался на них посягнуть; быть может, ни тот, ни другая уже и не помышляли их преступить, они были счастливы и тем, что могли распространяться о своем счастье, подолгу глядеть друг на друга, жить в такой близости и тайно любить, не говоря уж о писанине и мечтаниях.
Анри забросил какое бы то ни было учение: как штудирование основ Гражданского кодекса и начал римского права, так и все прочее, история и изящная словесность его больше не занимали, он ни к чему не стремился.
Однако о богатстве он все же помечтывал временами, тогда бы он мог прогарцевать под ее окнами на вороном андалузском жеребце, с порывистой резвостью левретки мечущемся по булыжной мостовой. Она любила цветы… увы, цветы созданы только для богатых, лишь им позволено вдыхать аромат роз и носить в петлице камелии; они покупали тысячами штук все редкостное, пахнущее ванилью и амброй, прикасались к лепесткам, украшавшим грудь их любовниц, а назавтра посылали своим пассиям новые охапки; но малым сим из всего этого роскошества дано видеть лишь то, что они углядят издали, через железные решетки, отделяющие городской парк от роскошных поместий, или за стеклами оранжерей Ботанического сада. Вот и Анри покупал цветы, десятифранковые букетики, которые его разоряли; он блюл изысканность в одежде, причесывался по двадцать раз на дню, завивался и тщательно разглаживал кудри, чтобы придать шевелюре элегантную небрежность; рот он полоскал душистой водой, ею же окроплял шею и руки, уделяя особое внимание своему туалету всякий раз, как ждал ее прихода.
И она приходила. Иногда поутру, еще в ночном чепце, в разлетающемся платье без корсажа, со свежим запахом тонкого белья, ясноликая после умывания холодной водой, с порозовевшими руками и ножками в шлепанцах из крытой мехом темно-коричневой кожи.
Эта женщина действительно была аппетитна на вид и запах, ее кожа сама по себе источала сладковатый аромат, любовные испарения ударяли ему в голову, как букет прославленных вин, ножка обещала добрую сотню крошечных соблазнов, на что намекала маленькая туфелька, да и под одеждой угадывались прелести без счета: упругая талия, придающая всей фигуре то непокорную резкость, то чарующую глаз гибкость, широкие крутые бедра, крепкая грудь, податливый живот — вся сила юного здоровья, изнемогающая грациозной истомой и манящая целой гаммой вожделений, обещанных женской зрелостью.
Подчас Анри, устав от бесед, заключал ее в объятья, увлеченный юношескою порывистостью, пожирая ее всю пламенным взглядом, в котором угадывался отблеск сердечного пожара, но при этом исполненным мольбы, будто взгляд приговоренного, и робким, словно на нее смотрела голубица. В самый полный восторг его приводили ее волосы, она позволяла их теребить, и он ласкал эту густую смоль, губами оглаживая их эбеновую гладь. А она меж тем его увещевала:
— Дитя мое (она по преимуществу называла его так), не давай воли своему безумию! У тебя — мое сердце, чего тебе еще? Мне больше нечего тебе дать.