Первое
Шрифт:
Лес просыпается от спячки, и склоняется над ними полупрозрачными голыми ветвями. В лесу нет никого, кроме трёх человек: взрослых мужчины и женщины и маленького ребёнка в коляске.
Кто-то оставил свой пластиковый стакан на бревне. Такое чувство, что стакан так и простоял с лета. Так хочет сказать нам бревно. Так визжит ветер. Об этом говорят шаги по бетонной дорожке, ведущей из леса. Килкен-килт, килкен-килт. А потом опять - хиракам, хиракам, хиракам сотнями кирзовых сапог по жухлой степной траве.
Глаза ребёнка широко раскрыты. Когда ему будет тридцать лет, и он будет работать на бойне, то каждый
Мы и сами не знаем, что помним.
Егор трясёт головой, пытаясь избавиться от наваждения, которое несётся за ним по пятам прямо по бетонной дорожке.
Ему это удаётся. Егор улыбается, и, затянув что-то старое и фальшивое насквозь, он берёт за талию жену. А она молчит. Она прислушивается к тому, как они идут по газону.
Сказать, как?
А вот как: хиракам, хиракам, хиракам.
Интермедия
Лена, когда они сблизились с ней, часто вела себя странно.
– Раньше нам ставили неуды, понял?
– сказал странный человек Ковалевский.
– А сейчас ставят пары.
– И это правильно. Потому что "уд" - он и есть хрен. Приносишь в дневнике "уд" - считай, хрен принёс. А неуд - нехрен принёс.
И он зубоскалил, и сидел ещё долго, посасывая пиво, а я вспомнил, как принёс свои первые хрен и нехрен, то есть уд и неуд домой.
Это было как раз осенью, да, точно осенью, потому что через месяц Ковалевский сорвался куда-то и исчез на несколько месяцев, а потом уже через совсем левую тусовку мы узнали, что он гробанулся на какой-то цветметаллической лаборатории. Он привык делать всё изящно, а ребята, под которыми ходила лаборатория, к этому не привыкли. Тела не нашли, а мы потеряли Ковалевского.
– Помнишь корень Мандрагоры?
– спрашивает Ковалевский, и Егор вздрагивает.
Ковалевский предупреждал его о своей памяти. Язвительно-однократно, в расчёте на слабую память собеседника.
– Помню, - говорит Егор.
Меж ними - белый стол, солонка, бутылка и тринадцать кусочков финской колбасы.
– "Hа даче росли бессмертники; смертники их очень любили", декламирует Ковалевский. Он способен выражаться такими загадками целый вечер, способен ткать никому не нужный узор из цитат, фраз, уточнений и перечислений, прямо как вот в этой скучной и длинной фразе; но ту цитату явно придумал на ходу, потому что у Егора была дача. И Ковалевский о ней знал.
– Вадик не поехал, - угрюмо сказал Егор.
Вадик и впрямь не поехал. Он очень изменился за прошедшие дни, месяцы и годы. Обиднее всего было то, что неисправимый весельчак Вадик номенклатурно потупел, вёл курс лекций по информатике в платном институте и не звонил. Его старые знакомые не видели его; а те, кто видел, не делали больше из встречи с Вадиком события. Это очень унизительно для тусовки.
Вадик подарил часы. Часы Лене. Часы, которые идут назад. Корень Мандрагоры.
Вот оно. Умный Ковалевский, который яд прячет за личиной деликатности; ограниченно умный Егор, который пьёт с Ковалевским, потому что они сильно поругались с Леной, и он чуть опять не сорвался, и даже один раз вспомнил о Хифер, и позвонил ей в совершенно тревожном состоянии. Ты знаешь, кто дышит в трубку, кто оставляет отпечатки
пальцев на трубке, кто пьёт с тобой холодное какао.Это твоя жизнь, Хифер, и ты ужасна, даже когда я пьян.
– Батарейка и закончиться-то не успела, - пробормотал Егор.
Он не знал, что надо говорить в таких случаях. Почему он пьёт? А почему она ревёт каждый раз, как он пьёт? Почему у них не такая крепкая молодая семья, как была у папы с мамой? Вот Егор - желанный ребёнок. Ведь правда? А иначе во что же ещё ему верить?
Господи, ты же есть на свете.
– И на Лене он тоже есть, - говорит пьяный Ковалевский.
И на Лене. Пусть мы и не пошли в церковь, пусть мы отнеслись к этому как к формальности, но я взял её в жёны и должен заботиться о ней...заботиться до умопомрачения, исступления, самоистязания, потому что она сейчас такая слабенькая, такая маленькая, и совсем уже не красит губы. Она не подходит к зеркалу и ждёт, когда я скажу ей, что она похудела.
Елена Ваняева...
Тьфу.
– Самолёты падают, потому что летают. Автомобили врезаются, потому что ездят. Всё рано или поздно упадёт или врежется. Ты дёргаешься, и поэтому ты тоже упадёшь или врежешься.
– Иди ты к чёрту, Ковалевский!
Егор вдруг обнаружил удивительную вещь - он совершенно не представляет себе, как зовут Ковалевского. Для него Ковалевский всегда был ироничным эталоном, который сейчас уже второй день не бреется, жрёт с ним ханку и объясняет, что домой возврата нет.
– Ты гуманист, тебе не понять. Вы, гуманисты, все такие. Докапываетесь со своей любовью до всего мира. Миру это не нужно, Егор.
Егору снится сон. Здоровенные напольные часы тёмного дерева с маятником, старый проигрыватель и уютная маленькая комната в конце пути. Он и она. Им, наверное, уже и за шестьдесят перевалило. Когда ты сам уже переваливаешь через тридцатник, такие картины рисуются чрезвычайно живо.
И в этом сне он спит. А головой касается коленей единственной, чьи руки мягко гладят...
– И шлёпают по лысине тебя!
Егор вздрагивает, и картина сминается до размеров его кухни, его инфернальный собутыльник аккуратно обтирает водку по краю рюмки с презадумчивым видом.
– Три. Два. Один.
Ковалевский поднимает голову.
– Hоль часов, ноль минут. Уже три дня.
Эти слова что-то перемалывают в Егоре. Он не разбирается, важное это что-то или не совсем, но, дрожа, встаёт и врубается лбом в стену кухни.
– Hе сюда, - успокаивает его Ковалевский.
– В коридор. В коридоре телефон.
В телефоне...- он набирает за Егора номер, - Лена.
Егор тупо стоит, и слушает трубку. В трубке раздаются длинные гудки.
– Алло?
А ведь у него жена есть. И ребёнок. Хифер не понять. Самому Егору не понять.
Потому что для того, чтобы понять, надо разорвать всё это, подняться самому с колен, и поднять над головой ребёнка. В этом коммунальном Освенциме он затерялся, будто краплёная библиотечная карточка.
– Алло?
Этот женский голос ему знаком. Этот женский голос сидела на бордюре, и приглашала его. Глаза автобуса уныло пялятся на грудь. Змеи. Сексуальная дезориентация. Каждый это знает. Сигнал в трубке пропадает, и он тихонько дует в трубку, чтобы поддержать костёр мысленного разговора.