Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да рыжая она, представляете? А что?

— Вот видите! Такая рыжая Инга! Такая нескучная, всевозможная Инга! Не желающая унывать…

— Не знаю, не знаю… И все же эта ее раздвоенность. Вот взять хотя бы вас. Мне кажется, что вы очень цельный человек. Что в вас, Даша, «журавлиная» линия преобладает. Тоже не подарок. Для нормального супруга. Зато уж что-то одно. И если рядом сильный, надежный мужик, не деляга, а по-хорошему земной человек, тогда, глядишь, и получается нечто идеальное в итоге. Уравновешиваются крайности…

— Послушайте, Стас. На прощание… Поговорим о чем-нибудь другом. Вот здесь, в этом доме, сто сорок пять лет тому назад умер Пушкин. «Солнце русской поэзии закатилось». И с тех пор по ночам… Смотрите, Стас: ни одно окошко в его доме не светится. По крайней мере, на набережной. А вот и калитка в воротах. Не заперта! Зайдем к нему во двор. Я здесь часто бываю…

— С кем?

— Как это «с кем»? С собой. Да хоть бы и с Петром!

— С каким же это Петром? — игриво переспросил.

— Великим. А то и с самим Суворовым. С ними удобно. Помалкивают, не перебивают. В

душе у тебя на копошатся. Ой, посмотрите! Свет! Во-он в том окошке! Ближе к подворотне… Кто-то не спит. Должно быть, няня…

— Это лампочка от сигнализации. Техника. Двадцатый век. Пушкин-то при свечах жил.

— Вы так считаете? Техника, значит? — Даша поежилась, скрестив на груди руки и приподняв, ставшие острыми, плечи. — Сигнализация всего лишь, по-вашему? — И тут Даша ребячливо, как проходящему поезду помахала рукой бронзовому Пушкину, приютившемуся в глубине двора на прохладном постаменте. Затем она и Стас повернули в подворотню и не оглядываясь пошли прочь.

Простились на мосту. Как в старинном романсе на стихи Полонского. Даша, очнувшаяся от наваждения мужской близости, легко устремилась к Капелле, во свои родные дворы.

Глава четвертая. Ларик

«Здравствуйте, Дарья Афанасьевна!

Не удивляйтесь, что пишу Вам письмо. Старомодно, понимаю… Видимся редко и все больше за чаем в таборе, где много народа. Разве там поговоришь о наболевшем? Письмо это непременно дочитайте до конца. Потом можете выбросить. Обязательно разорвите его тогда помельче.

Знаете, я Вам доверяю. Мне кажется: Вы меня поймете и не поднимете на смех. У Вас, конечно, тоже недостатки есть. Со всякими подонками водитесь вроде небритых Эдиков дурацких. И все же Вы в какой-то мере — мой идеал. Такими должны быть все женщины. Внимательными и красивыми. И я Вас — не удивляйтесь — люблю. По-настоящему, кроме шуток. Можете смеяться сколько угодно. У Вас и смех приятный. Вы, конечно, постарше меня, но кто запретит любить? Только сама любовь. Почему, когда наоборот, когда мужчина старше женщины хоть на тридцать лет — можно, а если женщина на двенадцать, то нельзя? Бред какой-то. Разговаривать, скажем, время спрашивать можно, и даже место в трамвае уступить — пожалуйста, даже нужно, а вот любить — не смей.

На Вас я давно внимание обратил. Мы ведь с Вами из одного двора. Потом на площади повстречал, смотрели Вы куда-то наверх, скорей всего ангела на колонне рассматривали. И улыбались. У Вас улыбка особенная. Как будто Вам все известно. О людях и вообще… Вы так смешно улыбались, задрав голову и никого вокруг не замечая, что я еще подумал тогда: вот чокнутая! А потом, когда Вы глаза опустили и на меня посмотрели, а может, и не на меня, в глазах Ваших слезы были. Я только потом понял, что Вы плакали, что Вы необыкновенная, а тогда решил: ненормальная!

Я на цыпочках за Вами следом крался, думал, пьяная. А потом увидел Вас за рулем машины. Ну, думаю, дает! А с Федей, Вашим братом, мы уже давно дружим, по двору сошлись. Это он привел меня к Вам однажды. Помните, я еще язык прикусил, когда с Вами здоровался? Хотя откуда Вам про это знать? И вообще, я о другом.

Дарья Афанасьевна, мне хочется рассказать Вам про одно открытие: я не люблю своих предков. Учтите, никто меня за язык не тянет. Я эту опухоль в себе давно обнаружил! Вам первой признаюсь. То есть маму иногда жалко и я готов обнять ее, как прежде, но через минуту все проходит. Я знаю, что несправедлив по отношению к ним: они ведь не грабят, не воруют, не спекулируют. Даже не пьянствуют. Что еще? Короче говоря, ничего такого, за что по закону наказывают, не делают. Они просто живут. И ничего не видят вокруг. Не хотят видеть. Им наплевать, что Володьку Мокеева, сына дворничихи, одноклассника, мои джинсы за сто пятьдесят рублей оскорбляют! У него рубашка с протертым воротником, штопаная. Он студень магазинный и разную там хамсу на завтрак ест. А я паштет из гусиных языков! Мать не хнычет, не уговаривает, тихонько так подсовывает, я тихонько отодвигаю. Прошу покупать мне студень, тот самый, что Мокеев жует. И очень даже сносно. И ведь понимают, что мне тошно от их забот, и все суют, пичкают, навязывают исподтишка… Я джинсы под шкаф запихнул, так они решили, что разонравились. Купили мне вторые — за двести! И это умные, начитанные люди. Доктора наук. Заставили мою комнату шикарной мебелью, спать приучают на какой-то арабской тахте трехспальной, из „Тысячи и одной ночи“. Шведскую стенку оборудовали, чтобы я повесился на ней, что ли?! Коврами все устелили… А ведь Мокеев ко мне в гости приходит. Еще приходит. И все это видит. И глаза его темнеют, я же замечаю… А когда меня родители утром находят спящим на полу в чулане, мать слезы тайком проливает. Скрытно от меня, обо мне с врачами-психиатрами советуется. В школу меня еще с первого класса на машине подвозили. Теперь я наотрез отказался позориться: ребята наши кто на чем добираются… Тогда мои предки решили по-своему: купили мне личного „жигуля“. Впрок. Решили, что я потому в школу на их „Волге“ не езжу, что свою машину иметь хочу. Боже мой… Старая женщина с пятого этажа, бабушка Люба Кузьминишна, участница чуть ли не революции, пешком по городу ходит, голова у нее трясется и руки черные от времени. А я на машине буду мимо нее, развалясь… Дарья Афанасьевна, умоляю, растолкуйте им, что я сбегу от них. Жрать бутерброды с семгой, пряча голову под парту! У нас в стране такие люди удивительные историю делали: Ленин, Чапаев, Корчагин…. Подскажите, посоветуйте, что мне делать? Умереть раньше времени? На БАМ из школы сорваться? В Африку к повстанцам? Вчера подняли ропот, — нет, не скандал, не крик, а так,

шепоток зловещий заструился по квартире… Из-за чего бы Вы думали? Из-за того, что книги, видите ли, даю читать ребятам не те. Из их „антикварной“ библиотеки! Из их книжной тюрьмы. Оказывается, на некоторых книжечках цена с двумя нулями! Целые две-три получки обыкновенные. А ведь книги умирают, если их не читать. Им нужны глаза, а не шкафы. Сейчас об этом говорят, говорят, пишут, пишут, а что изменилось?

Дорогая Дарья Афанасьевна, Даша… Вас я о чем хочу попросить? Возьмите меня к себе в семью. До окончания школы. Мне Ваша семья очень нравится. Мне ведь много не нужно. Спать буду с Федей. Питаться в столовой. На питание до восемнадцати лет предки мне обязаны выделять. Посоветуйтесь со своим, табором. С Федей я говорил, он не против. Даже обрадовался. Послезавтра, то есть шестого, я к Вам приду в Петропавловку, к концу рабочего дня. Кстати, в этот день Вашему любимому Пушкину сто восемьдесят три года исполнится. Отметим, если не возражаете. В какой-нибудь мороженице.

Ли свидания, Дарья Афанасьевна! Радостных Вам дней.

Илларион».

Получила Даша такое письмо от мальчика и растерялась. Утром получила и весь день под впечатлением от него прожила. Голос мальчика вспоминала, лицо бледное, удлиненное, глаза жаркие, внимательные, как бы остановившиеся, внезапно пораженные увиденным. И все контролировала себя: не совершила ли, пусть бездумно, ненароком какой-нибудь ошибки, все прислушивалась к себе, приглядывалась к миру пристальнее, — и так весь день, пока на людях была. Экскурсии водила с тревожным усердием, ласково разжевывала иностранцам самые банальные истины: да, миленькие, Петр был высок, строги, тощ, узкоплеч; да, господа хорошие, Екатерина любила Потемкина, в том числе и Потемкина, да, поставила памятник на казенные средства Петру, а также сочиняла произведения и по национальности была немкой. И так далее, и тому подобное. Вежливо, кротко, терпеливо, с приветливым выражением лица.

Прихода Ларика под своды собора ожидала с тревогой и необъяснимым волнением. А все — письмо. Не по летам автора живое, болью пронизанное. К тому же это странное признание… в любви! Попробуй проникни в детское воображение, в этот фантастический, еще не полностью заземлившийся мир. Но главное — просьба Ларика, просьба, которую она не могла выполнить. Просьба о жительстве мальчика в таборе… При живых и весьма благополучных родителях — кто же отпустит сына в чужую семью? Никто. А Даше так не хотелось огорчать Иллариона…

«Его родители в милицию на меня заявят, если я у них мальчика умыкну. Пусть заявляют, куда хотят! — решила про себя. — Помочь ему просто обязана… Поговорю с ним. Может, поймет, что к чему. В пятнадцать лет и любят и ненавидят яростней, безрассуднее. Поговорю с ним на равных. Так быстрее истина до кипящего мозга дойдет. К тому же — какой никакой, но родственник он мне. Мать Ларика моему отцу то ли троюродной сестрой, то ли внучатой племянницей приходится».

Завидя в храме островерхую, луковкой, в золотых перьях волос голову Ларика, извинившись перед экскурсантами, помахала ему рукой и, когда тот, заметив ее, порывисто потянулся к ней улыбкой, кивнула, не смущаясь: «Я скоро!»

И вдруг она поймала себя на том, что рассказывает иностранцам не о Петре, прах которого здесь, в саркофаге, а вовсе о Пушкине, написавшем прекрасную поэму «Медный всадник», и что убили Пушкина иностранцы, хотя могли этого и не делать, проживая в чужой стране в гостях. Она вконец запуталась, смутилась, извинившись, начала сначала и уже только о Петре. Говорила сухо, монотонно, как никогда прежде, словно магнитофончик, встроенный в тело, подключила. А причиной тому неужто Илларион?

Она принялась разглядывать мальчика, не переставая изрекать машинальные фразы. И ей вдруг показалось, что не такой он и невзрослый, нормальный вовсе юноша, росту примерно с ней одинакового или чуть повыше ее, плечи мужские, небось в школе от физкультуры не освобожден, мышцы ног, обжатые потертыми джинсами, рельефны, ощутимы. Через пару лет настоящий мужчина из этой статуэтки сформируется. «Сколько ему? Кажется, скоро шестнадцать… В матери не гожусь ему, не смогла бы я в одиннадцать лет родить. А в сестры старшие запросто подойду».

Откланявшись последней группе ухоженных интуристов, в основном, как ни странно, стариков и старушек, Даша сама подошла к Иллариону и первая протянула ему руку, которую он цепко схватил своей холодной и чуть влажной нервной рукой.

— Простите, Даша… Афанасьевна…

— Ларик, дружочек, зови меня Дашей. Всего-то и осталось годика три-четыре до Афанасьевны. Рассказать мне о чем-то хочешь? Я знаю примерно, о чем… Из письма я одно поняла: тебе плохо. И ты очень правильно поступил, что написал мне, что пришел. Спасибо.

Даша путалась в словах и мыслях, удивлялась своей беспомощности, не знала, как вести себя, вела себя неестественно, что было ей несвойственно.

Они стояли в пустынном храме среди красивых царских могил, нарядных и угрюмых. Пожилая уборщица выметала из храма какой-то едва приметный мусор. Две Дашины напарницы по работе умчались домой с невероятным проворством, словно держали их в крепости не восемь часов, а восемь лет.

— Я написал вам, Даша, что…

— Да, да… читала! Про то, что любишь меня. Спасибо еще раз. Я тебе благодарна.

— Ну и что здесь такого?! Да вас-то разве можно не любить? Все, кто вас знает, все и любят. Кроме разве что Георгия.

— Братик-то?! Нет, нет… Просто он боится, что я в аварию попаду.

— А я не хочу ездить в машине! На своей машине! Мокеев говорит: «Если ты, Илларион, человеком хочешь остаться, то даже когда все на земле будут на чем-нибудь ездить, ты, Илларион, в школу все равно пешком иди! Вот тогда я тебя буду уважать. И, если пожелаешь, подвезу».

— Твой Мокеев шутит, смеется.

Поделиться с друзьями: