Первый арест
Шрифт:
В проходе между торговыми улицами Липскань и Шеларь, узком, каменном желобе с бесчисленным количеством крохотных галантерейных магазинов, мимо которых с трудом, как вода в трубе без напора, текла густая толпа, господствовал громкий, хорошо натренированный голос высокого полного человека, стоявшего у дверей одной из лавок и декламировавшего всегда одно и то же.
– Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар чулок! Восемь тысяч перчаток!
Пятнадцать тысяч поясов! Заходите и убедитесь! Пять тысяч дамских сумочек!
Десять тысяч пар чулок!..
Когда бы я ни проходил по Липскань – в ранний утренний час открытия магазинов, в полдень, когда растопленный жарой асфальт прилипал к подошвам, а над головой вставало солнце, как неподвижный и немилосердный страж, или к вечеру, когда зной спадал и солнце уже скрывалось за домами, – человек этот был на своем посту, и его хорошо слышный еще издали голос повторял громко, внятно, с одинаковой интонацией: «Пятнадцать тысяч пар чулок! Десять тысяч перчаток! Пять тыcяч дамских сумочек!» Я останавливался, следил за его высокой, слегка раскачивающейся грузной фигурой, за одутловатым лицом с ничего не выражающими глазами, за его полными губами, повторяющими по десять, двадцать, тридцать тысяч раз в день: «Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар перчаток!» Я старался понять, что он думает, войти в него, что-то уловить на бесстрастном лице этой говорящей машины, живого символа
Нигде не видно было тех, кто делал вещи: они исчезали с раннего утра в своих мастерских и фабриках, а к вечеру их развозили по окраинам закрытые, душные клетушки трамвайных прицепов. В течение дня улицы, площади, рынки были во власти тех, кто продавал и покупал. Торговля шла всюду, не только у прилавков магазинов, складов, ларьков, киосков, но и в кафе, ресторанах, парках, подъездах и просто на улице, на каждом тротуаре, на каждой мостовой. В узкой застекленной галерее между Каля Викторией и улицей Смырдан, где не было никаких магазинов, целый день прохаживались люди с пронзительными глазами, внимательно прощупывающими каждого прохожего; они сходились, о чем-то шептались, сдержанно смеялись или негодовали и снова расходились. У них не было в руках никакого товара, никаких свертков, сумок, портфелей, но именно здесь, в двух шагах от здания городской полиции, шла запрещенная азартная торговля валютой, о которой чуть ли не каждый день писали в газетах и делались запросы в парламенте. Неподалеку, за столиками кафе, сидели другие, более степенные и благополучные на вид люди и что-то писали и высчитывали тут же на столиках, на полях обеденных карточек
и иллюстрированных журналов. Здесь было торговое поле маклеров, процентщиков. Но самой неистовой, самой массовой, самой пестрой и азартной была уличная торговля.
Я шел по центральным улицам, сворачивал на обсаженные каштанами бульвары, заглядывал в глухие, каменные переулки, и всюду была такая картина: жара, размягченный с прилипшей к нему грязью и обрывками бумаги асфальт, спешащие по своим делам прохожие, вереницы автомобилей и между ними, на тротуарах, на мостовой, в подворотнях, ходили, стояли или сидели разносчики и уличные торговцы, оглашая воздух криками, непрерывными, как рокот волн, веселыми или тоскливыми, призывающими, соблазняющими, умоляющими, заполняющими слух и раздирающими душу…
Я испытывал жалость и удивление. Они торговали всем, чем только можно торговать, всем, что можно унести на руках или развозить на тележке, всем, что нужно и не нужно людям. Я видел среди них и таких, кто держал в руках только одну – не пять или две, а именно одну – пару носков, и по всему было видно, что больше у них ничего нет, что в этой паре весь их оборотный капитал, весь товар и все надежды.
У меня до сих пор стоит перед глазами фигура человека с лицом, похожим на сморщенный лимон, с одним глазом, покрытым бельмом, а другим, убегающим куда-то вкось. Это было на одной из самых оживленных торговых улиц, в пять часов дня, когда мостовая дрожала от тяжелой поступи толпы, а воздух от криков торговцев и зазывал. Человек этот вертелся среди тех, кто что-то выкрикивал, что-то показывал, о чем-то просил, но у него в руках не было никакого товара. Я случайно остановился рядом, посмотрел ему в лицо – и замер: он бормотал довольно громко и внятно: «Купите мыло! Такое хорошее и очень дешевое мыло!» Но у него не было мыла – у него ничего не было: ни мыла, ни ваксы, ни даже пары шнурков или коробочки спичек. И все же он стоял на обочине тротуара в той же позе, в которой, наверно, привык стоять, и машинально, как всегда, бормотал, призывал, умолял: «Купите мыло!» И смотрел на прохожих с таким отчаянием, такой мольбой и таким молитвенным ожиданием, точно верил, что если бы они остановились, решив наконец купить мыло, то оно бы немедленно появилось у него в руках – «такое хорошее и очень дешевое мыло!»
Я шел дальше и видел, как огромная, разношерстная армия уличных торговцев, ведущая с утра до вечера суровую войну за существование, выдерживает и другие сражения; ее солдаты выходят из них побитыми, израненными, обедневшими, но не побежденными. Однажды я проходил по Липскань в одиннадцать часов утра и увидел такую сцену: со стороны Каля Викторией приближалась открытая полицейская автомашина; на подножках стояли рослые, кирпично-красные, усатые полицейские и, держась одной рукой за борта машины, протягивали другую к тротуару и выхватывали товар у всех, застигнутых врасплох уличных продавцов. Чулки, коробки мыла и ваксы, галстуки, лезвия для бритья – все это летело в машину, падало, рассыпалось под ее колесами. Вскоре улица огласилась отчаянными криками тех, у кого уже отобрали товар: босоногие мальчики-«олтяне», цыганки в пестрых шалях, старые евреи в люстриновых пиджаках – все они бежали за машиной, хватались за ее борта, но их отбрасывали, били по рукам тяжелыми каучуковыми дубинками. Движение остановилось, прохожие громко высказывали свое возмущение, ругали полицейских, свистели. Только на порогах магазинов стояли толстые люди без пиджаков и, заложив руки в карманы брюк, сдержанно ухмылялись, с удовлетворением наблюдая за дикой операцией, предпринятой, очевидно, не без участия этих оскорбленных «нелояльной конкуренцией» коммерсантов. Крик, рев, рык уличных торговцев звучал совсем как призыв к атаке, и не успела машина свернуть за угол, как ее действительно атаковали, остановили посреди улицы, и перепуганные полицейские сами начали выбрасывать на тротуар захваченные трофеи.
Через пять минут улица приняла обычный вид, на тротуарах снова суетились продавцы и разносчики; у многих были синяки и кровоподтеки, но они снова, с еще большей энергией и неистовством оглашали воздух хрипами, стонами и словно подымающимися из глубины сердца криками, умоляя прохожих остановиться и купить выгодно, дешево, за полцены, задаром все, что нужно или не нужно, все, что только продается и покупается…
В обеденные часы я заходил в «бодеги». Здесь было тесно, жарко, чадно, пахло духами и жареными «мититей»; белые официанты носились по залу, изгибаясь, танцуя, не успевая откликнуться на громкий нетерпеливый стук ножей о тарелки – так подзывали их к столикам посетители. Я смотрел на прилавки, заставленные огромным количеством тарелок с разнообразнейшими сортами закусок, на людей, поедавших стоя за несколько минут такое количество бутербродов, тартинок с икрой, маслин, анчоусов, что это могло бы составить недельный рацион целой семьи, на хозяина, внимательно косившего на каждого из них глазом, запоминая, кто сколько положил в рот тартинок и сколько кому отпущено «шприцов» – бокалов вина, разбавленного сифоном; я знал, что это называется у них «аперитивом», подготовкой к предстоящему вскоре обеду, уже в другом месте, в ресторане, где между столиками будут тихо ходить официанты в белых накрахмаленных куртках, безмолвные, важные, помыкающие целой армией помощников – «пикало», мальчиков с круглыми стрижеными головками и испуганно вытаращенными глазами… Все это было как бы продолжением свирепствующего на улицах культа торговли: и здесь и там обслуживали одних и тех же людей… Они были всюду, эти сытые, самодовольные, солидные, как счет в банке, массивные, как стальной сейф, мужчины, одетые с иголочки, как будто только что вынутые из коробки юноши, дамы с подведенными блестящими глазами,
начерненными ресницами и ярко-малиновыми губами, одетые наполовину, на одну треть или даже на одну восьмую во что-то непонятное, многоцветное, распахнутое в самых неожиданных местах… Они заполняли «бодеги», рестораны, кондитерские,дорогие магазины, вестибюли кино; они же сидели в высоких парикмахерских креслах, обмотанные белыми простынями, вставив голову во что-то блестящее, сложное, никелированное, протягивая одновременно руки и ноги стоящим перед ними на коленях массажисткам, маникюршам, педикюршам… Я смотрел на них и думал: какие они все сытые, благополучные, самодовольные, какие на них дорогие костюмы, красивые рубашки, яркие галстуки, как их много и как они все убеждены, что им полагается все самое дорогое, самое красивое, самое свежее, что есть в этом огромном городе. …Я гулял и по вечерам, когда над городом стояло чадное облако от дыма бесчисленных «гратаров», установленных всюду, где только можно было: в парках, летних ресторанах, «бодегах» с садом – двумя чахлыми акациями, иногда просто на тротуаре в каком-нибудь глухом переулке. В эти часы на центральных улицах царила атмосфера «дансинга», с возбуждающими запахами духов, коктейлей, крепких папирос.Воздух был густой и теплый, фланирующая публика поражала нарядными костюмами, ярко начищенной обувью и блеском глаз – нетерпеливым, чего-то ищущим, чего-то ожидающим; женщины смотрели смело, вызывающе, и при свете неоновых ламп скрещивались взгляды, полуулыбки, смешки… Я заглядывал в раскрытые двери кафе, останавливался у сияющих огнями входов в летние рестораны – всюду гремели оркестры, джазовые, струнные, иногда два-три инструмента, подобранные самым неожиданным образом: русские балалайки и аргентинское банджо,румынский цимбал и итальянская окарина… На эстрадах стояли певцы, блистая великолепными фраками с белыми жилетами и белыми галстуками, певицы с обнаженной грудью и сильно подведенными глазами; пели они по-разному, и мелодии были разные, но мужчины одинаково слащаво вытягивали губы, гремя сильными грубыми голосами, а женщины одинаково заученными, неестественными жестами простирали к публике свои белые кукольные руки, о чем-то умоляя, на что-то жалуясь, кого-то упрекая или подбадривая быстрыми, блаженно-нежными переливами… По вечерам исчезала с улиц гигантская армия разносчиков, продавцов мыла и галантереи, оставались только цыганки с корзинами цветов, мальчики с большими стеклянными банками моченых орехов, разносчики газет и папирос. Оставались и нищие, мертвенно-бледные, зеленые, синие, как будто специально размалеванные, молчаливые, застывшие в притворно смиренных позах, с недобрым блеском в глазах… …Вечерами здесь обнажалось все то, что было скрыто днем; беспрерывно зажигающиеся и гаснущие неоновые рекламы освещали все то, что не выносило солнца, и в таинственных шорохах ночи грубо и беззастенчиво звучали слова, которые не принято было произносить при дневном свете. Многого я тогда еще не понимал, о многом только догадывался, но помню, как томило, пугало и раздирало душу зрелище прогуливающихся здесь женщин. Разгуливали они в одиночку, деловито, упорно измеряя шагами ярко освещенные тротуары; были и такие, которые остерегались света, они жались к стенам, переходили от подворотни к подворотне, похожие на темных бабочек, появившихся неведомо откуда и мечущихся теперь в темноте, не в силах оторваться от земли и улететь… Вся накипь, вся грязь, все то, что не фигурировало в справочниках, монографиях и цветных путеводителях по румынскому «маленькому Парижу», появлялось здесь с наступлением темноты, роилось на тротуарах шумного, возбужденного, пахнувшего алкоголем и отчаянием ночного Бухареста.
Все это было для меня далеким, чужим, непонятным и вызывало удивление, страх, иногда ненависть. Но здесь же рядом с «бодегами», барами, игорными притонами я находил и то, в чем было для меня большое очарование. Помню, как я открыл в центре города рядом с набережной удивительно грязной речки Дымбовицы маленькую площадь с деревянными лавками бухарестских букинистов. Все тротуары были заставлены столами, на которых лежали пачки книг, журналов, старинных рукописей.
Я переходил от одного стола к другому, листал пыльные, пахнувшие плесенью издания и томился сладостной грустью воспоминаний: я как бы вернулся вновь к тем счастливым дням, когда таскал книги из старых, опутанных паутиной шкафов бывшего нотариуса Снитовского… Еще больше взволновала меня книжная лавка с библейским названием «Хасефер», где рядом с последними книжками стихов французских футуристов лежали и серо-желтые издания «Едисион сосиаль интернациональ», а на полках, набитых модными романами Лоуренса и порнографическими новеллами Питигрилли, можно было вдруг обнаружить томик Маркса и Энгельса, изданный в берлинском «Арбейтер ферлаг» и даже в Москве. Открыл я эту странную лавку случайно, в каком-то тесном торговом тупике с обувными и шляпными мастерскими и маленькой кофейней, где какие-то подозрительные личности азартно играли в «табле», стучали костяшками и тут же что-то вычисляли на треснутых и покрытых бурыми пятнами, отделанных под мрамор столиках. У «Хасефера» царила иная атмосфера: здесь было просторно, уютно и тихо, как в читальном зале. Хозяин, высокий, великолепно одетый, с голой головой, холеным лицом и холодными надменными глазами, не обращал никакого внимания на случайно забредших сюда покупателей.
Мне потом объяснили, что у него была своя постоянная клиентура: литераторы, художники, эстетствующие богачи и снобы. Сам «господин Хасефер», как назвал я его про себя, не подозревая, что именно так называет его довольно широкий круг людей, считался тонким ценителем модернистской поэзии и живописи, поклонником доктора Герцеля и убежденным противником марксизма. Но это не мешало ему выписывать из-за границы Маркса, Ленина и другую марксистскую литературу, которую нельзя было найти ни в одной книжной лавке. Он любил и книги и деньги, понимал толк не только в декадентской поэзии, но и в торговле. Уже в первое свое посещение, увидав на прилавке томик писем Маркса, я спросил, не найдется ли у него и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Господин «Хасефер» уставился на меня с таким враждебным любопытством, что я решил ни о чем больше не спрашивать и потихоньку искать на полках то, что меня интересует. Я рыскал по тихой, почти всегда пустой лавке, как голодный, но очень осторожный волк, прячась подальше от холодно-проницательных глаз хозяина, и каждый раз находил здесь что-то такое, что уже одним заглавием, именем автора сулило волнующее наслаждение. Так я нашел и унес с собой «Анти-Дюринг»,
«Тезисы о Фейербахе» в берлинском издании – красный ледериновый переплет с тиснением, портреты Маркса и Энгельса, учебник политэкономии, изданный в Москве, и, наконец, самое неожиданное – «Пятилетний план», русскую книгу, переведенную и изданную в Париже. Первая увиденная мною книга о первой пятилетке Советского Союза! Получив деньги, а сумма была немалая, господин «Хасефер» еще раз окинул меня внимательно-враждебным взглядом и неожиданно вытащил из-под прилавка «Материализм и эмпириокритицизм» на французском языке в московском издании. Эффект был, очевидно, именно тот, на который он рассчитывал. Но цена превышала весь мой капитал, и я, заикаясь и краснея, сказал, что приду в другой раз. Как все было радостно, интересно, когда я шел по городу, держа в руках сверток с еще не разрезанными драгоценными книгами. Я истратил много денег, так много, что страшно было подсчитывать, сколько осталось, но сердце вдруг загорелось новой, дерзкой решимостью: сегодня же, сейчас, не откладывая, посмотреть звуковой фильм!