Песье распятие
Шрифт:
Монаший господь, Прохоров и троицы остальных, Антима, Теофана и Киприяна, всевышний ихний, а стало быть, и мой, ведает наверняка, молил ли я о прощении или выл от боли и сколько борозд пропахало мокрое вервие, просмоленное и покрытое сверху сгустившимся в камень песком. Только когда боль меня повалила, отец Прохор и Антим оставили меня – павший ничком, я горел от боли и унижения в темноте.
Через порог кельи, дверь которой оставалась открытой, перекинулась тонкая полоска света. «Брате Несторе, – с придыханием позвал меня монах Теофан. – Я тебе водицы принес». И другой, что постарше, отозвался: Киприян завтра, мол, отправится за волами, может, плутают где-нибудь в горах по оврагам. Я им не ответил, не было сил. Кости мои пустошила огненная лихорадка, обволакивала быстрыми мутными снами и испариной. Снова я был один, и если спал, то проснулся от прикосновения – чья-то рука гладила ласково мои волосы. Я лежал неподвижно, ослепший от темноты. Чьими были те пальцы, распутывающие мои слепившиеся на темени
2
Субботний путь – библейская мера длины, около двух тысяч шагов.
Пальцы, забравшиеся в мои волосы, затаились, словно кончиками своими прослушивали мои мысли. Дыхание быстрое, аж искры летят. Теперь я знал, кто надо мной. Старый Прохор, хоть и присудивший мне неделю воды и хлеба, все же почитал во мне человека, сеятеля и жнеца, да к тому же, благодаря стараньям его, грамотея.
«Нива под монастырем осталась невспаханной. – Казалось, из стариковского горла подымается тьма. – Укрепляйся и приготовься, соху за тобой поведет Антим. И запомни, Нестор. Тяжкие наступают дни. Урожай с поля повезешь на двуколке, с божьей помощью».
Не Нестором меня зовут, Тимофеем, пытался я прокричать наперекор старику. «А ныне осенью то ли дождь ледяной, то ли хворь неведомая в одночасье сгубила нам несколько пчелиных роев, – продолжал он, – волк на самый сочельник порвал семерых овечек, теперь и волы пропали. Божья воля, ведомо, бог!» «Нету его, – выдавил я из себя. – Во всем обман сплошной. – И скорчился. Я горел. И дыханье мое раскалилось. – Нету бога, нету», – повторял я.
Перед тем как длинной волне утащить меня вглубь, к подстерегающим призракам сомнения, я почувствовал на своем голом плече горячую каплю. Строгий отец Прохор от печали или от обиды не сдержал слез, я видел сквозь пелену полуопущенных век, как он над бурлением безмолвия, над сплетением шелестов и шорохов распростер молитву. По ней, как по струнам серебряным, пробежится ветер, и опоит меня звук, белый блеск, теплота утешения: человек, будь то безбожный монах или набожный грешник, все в нем и вокруг него – только бренность-Все. И боль, созидающая возвышение, откуда легче падать в бездну неведенья, на самое дно, где гордый орел превращается в скрюченного стервятника, убегающего с высот ради гнили, от которой кости высвободит страшный клюв или время, более постоянное, чем свет и мрак. Чем надежды, умирающие в немоте, даже если зарождались в крике.
2. Теофан
Неожиданно, от слабости крови или от грязи, раны на моей спине загноились. Это мало что принесло мне новые боли, из-за которых приходилось лежать ничком, но вогнало меня в пущий жар. С дозволения отца Прохора, разумеется, хотя более по добросердечию своему, иногда на заре, а иногда после службы в келью ко мне приходил старик Теофан. Одолевая вечную свою одышку, мазал мне спину мазями из топленого заячьего сала и зверобоя в масле, выжатом из подсолнечного семени. Сокрушенный хворями, он лечил себя ведомыми и неведомыми травами и растениями, распознавая их по цвету и запаху, отыскивая по прогалинам и под камнем. Для него всякая травка имела свое имя – заячья лебеда, волчье яблоко, богородичное око, песий лук, бузина. Побарывал одну хворь, а на него наваливались две новые – только и на них находились травки. От болей своих он убегал в вымышленные миры с диковинными людьми и зверями, в утешительные сказания, возвышающие его – ему были зримы и доступны тайны, пред которыми другие
немели.Я ему поведал о Паре Босилковой и Лозане, рисуя соблазнительную картину доморощенного Содома, в котором мы с ним представляли кошмар божий и любострастие земное. Он, опечаленный, поднимался с треноги, крестился, скорбно опустив брови.
«Бред у тебя от хвори».
«…И тут мы подминаем их под себя, – дерзостно рассказывал я. – И вот мы уже не монахи. И пост нам ни к чему. После такого-то действа понадобится ли нам исповедь, брат Теофан?»
Уходил, похрипывая. И снова возвращался на цыпочках, на шее серебряный крест.
«Травы людей лечат, плоть да кровь, – толковал он. – Но Дерево или плод подземный не освобождают от наростов и корок, ни овес, ни ячмень не спасают от головни. Травы одному человеку избавление приносят».
Его травы меня опьяняли. Засыпая, я слышал хриплое дыхание и гудящий наставляющий голос.
Иногда он приносил мне козье молоко в глиняной миске. Усаживался рядом, скрестив руки на округлом брюхе, глядел на меня, неровно дыша и подрагивая губами. Расплетал в полумраке что-то неясное, поддерживая во мне жизнь и бодрость. Потом от слабости или от терпкого духа трав, а может, и от птичьего пения я погружался в сон. Как долго спал, определить не мог. Пробуждался в горячке, где Теофан был частью моего неясного сна, но, открыв глаза, видел вокруг себя снадобья в плошках. И, окончательно выдираясь из сна, поджидал его.
«Плохи твои дела, брате Несторе, – склонился он надо мной однажды. – И отец Прохор жалеет. Сохнешь ты, на спине расплодились черви. Я не смею, не подобает мне, а знахарка, может, и отвела бы беду». «И сглаз», – пытался я пошутить. Он сокрушался. «А знаешь, чего я надумал – полью-ка я червей ракией, упою их. А потом истреблю. Только ракия тебя жечь будет, подпалит мясо. А то, может, ладаном покурить, чтоб нечисть от него угорела?» «Покури, брат Теофан», – соглашался я. С болью он расплывался туманом и, задыхаясь, появлялся снова. Рвал с меня червей, словно нити мяса. Распрямляясь и сгибаясь с трудом, подмащивал мне под голову прошлогоднее сено в льняной наволоке. «Тревожится отец Прохор, костыли грызет, – вытягивал он из сипоты голос. – Овцу бы отдал, чтоб тебя на ногах увидеть. А чего ради? Закон есть закон. Виноват – терпи. Вон нынче вместо тебя Киприян с Антимом соху тянут. Опозднимся с севом. Кормильцами нам были волы. И мы им тоже. Никак нам не обойтись друг без друга. Ни в кои веки».
«Мог бы и я вспахать, – поднимался я на локтях. – Киприян с Антимом не должники мне».
«Все мы должники друг другу. В том и единение наше. Наше и сельской голи, под чернолесьем этим. Через лишения мы приближаемся к свету, иначе нельзя. Но и таких, как мы, подстерегают чары. Разные бывают монахи, иные от Сатанаила ставлены. С таким вот бесовским послушником поссорился однажды монастырский старейшина Макарий Огнежог. И поди ж ты, весь лоб его усыпался бородавками. Вглядишься в них, дрожь пробирает: бородавки те – лики малые померших грешников, были средь них и кукулинцы, Серафим, Петкан, Благун. Скалятся – сморщенные, морды синие. Брате Макарие, советовали ему иные, ты волосы-то на лоб напусти, и пущай себе щерятся, под завесой не видно, да ведь кабы только это…»
«Пустое говоришь, брат Теофан. Этакие бородавки да морды только в старых сказках бывали. Нынче монаха грабят не глядят, кто там с его чела ощеряется».
«Погоди, сейчас заговоришь по-другому. Посреди Великого поста принялся Макарий Огнежог резать монастырских коз. Сам-то он смиренный, постится, а своими устами, хоть и не своею волей, упитывает бородавок мордатых. Мясом. Понятное дело, не станут грешники хлебать деревянной ложкой толченый в уксусе лук. У них постов не бывает. Вскочит старик ото сна и ну жрать жареное мясо. Ест, а бородавки те его изнутри пожирают. Длилось все это, старики подсчитали, до Маккавеев горячих. Козы перевелись, остались бородавки мордатые. Перебросил Макарий торбу через плечо – и побираться. Я тогда мал был, не разумел. А теперь знаю. И тебя, по старому свычаю, обнюхал Сатанаилов послушник».
«Да что ты, неужто и у меня под бровями щерятся бородавки?»
«Зачем бородавки! Легче разве, когда по тебе ползает всякая нечисть? Макарий тоже мог бы, как я, ладаном покурить. И не спрашивай, знаю, что тебя мучит – послушник адов, колдун. Так вот, Макарий-то Огнежог ему таки отомстил. Ходил он от села к селу, христарадничал, а за ним, особенно по ночам, таскалась тень. То человеком скинется, то псом о двух головах. А только к нему приступит нищий, видит – куст. Да предивный эдакий куст – косматый. Дышит, и от листьев потом несет. А нагнешься да оторвешь листок – застонет».
Теофановы губы взбухали, и глаза и весь он расплывался от удовольствия изумлять тайнами и дивесами. В такие мгновения, несмотря на одышку, он делался значительным и торжественным, возрастал. То ли от болей в горле, то ли от возбуждения и восторга, что он иной, не как монахи, и не только наши, и не только монахи, он раскачивался, ширя руки, и словно желал меня обнять. Из омертвелых его волос вылетали искры: разгорятся и осветят множество всяких чудес, известных только ему. Я спросил:
«А слышал ли ты, брат Теофан, о следопыте Богдане из Кукулина? Он по треснутой тыкве читает прошлое. Веселый такой вдовец, любит выпить. И Велика при нем, про нее-то ты не слышал, ростит ему детей. Он и вправду видывал чудеса».