«Пёсий двор», собачий холод. Том II
Шрифт:
Но если принять сии прекрасные речи за чистую монету, во весь рост встаёт парадокс: разве можно интеллектуальной свободе обучить? Обучение есть принуждение, а Академия своей целью, получается, ставит принуждение к свободе. Тимофей вглядывался в них — в лекторов, секретарей и самого главу — и всё пытался понять, верят ли они собственным словам. Если не верят — противно, если верят — ещё противней, поскольку дураки, коим годы работы со студентами так и не раскрыли глаза на простейшую истину: обучают — складной речи, именам и датам, пользоваться литературой; но с разумом, способным шагнуть за рамки обыденного, либо рождаются, либо нет. Иначе бы из равных условий выходили стройные
Семья Ивиных со всей купеческой основательностью создавала равные условия своим многочисленным воспитанникам — и каков итог? Тимофея с детских лет терзало предчувствие, что надежды воспитателей он не оправдает, и сколько бы педагогических усилий в него ни вкладывали, чтимые взрастившей его средой идеалы сохранения и преумножения так и не вызывали ничего, кроме зевоты.
Кроме зевоты и — дрожи, прошивающей насквозь при мысли: подразумевается, что ему по этим идеалам жить.
Во взрастившей его среде не принято рисковать дважды, а свою долю риска семья Ивиных израсходовала, когда вместо преумножения родных детей вздумала обустроить из своего дома нечто вроде интерната для сохранения чужих. Отринув одно правило, она стала только строже в следовании прочим — а потому вся самостоятельность юных воспитанников ограничивалась вопросами сугубо бытовыми и малозначимыми. Хотите растить себе пополнение из сирот — растите, но будьте добры причесать этих сирот так, чтобы от родных детей приличной купеческой фамилии их было не отличить.
Андрей — всегда рассудительный Андрей из всамделишно приличной фамилии Мальвиных — повторял и повторял: Тима, тебе повезло, всё могло сложиться куда хуже, ты ведь ничего не помнишь до дома Ивиных, ничего о себе не знаешь. Мог умереть в младенчестве, мог остаться на улице, расти в Порту, воровать и побираться, мог попасть в интернат похуже, с блохами и дырявыми матрасами, или в приёмную семью — но другую, на каждом шагу носом тыкающую, кто здесь свой, а кого взяли хозяйской милостью. Мог даже остаться при настоящих родителях, но кто знает, какими они были — вдруг бедными, вдруг озлобленными и бестолковыми, вдруг растапливали бы книгами печь?
Будто Тимофею никогда не хотелось, чтобы при нём растапливали книгами печь! Всё лучше, чем когда и жаловаться якобы не на что.
Детская фантазия сбежать расшиблась о чинный уклад дома Ивиных, едва промелькнув: один из воспитанников чуть старше эту фантазию осуществил и доказал её несостоятельность. Неделю его искали, а когда нашли — ничего не произошло. Отмыли, переодели, отругали со скорбными лицами, приговорили к увеличению домашних обязанностей — и на этом всё. Даже пороть не стали.
Из Петерберга, окружённого кольцом казарм, не сбежишь. А в Петерберге — найдут, отмоют и вручат швабру. Швабра в конце побега безжалостно сметает весь романтический флёр и обесценивает смелость порыва.
Потому-то Тимофей и выдумал себе Академию — задолго до совершеннолетия, с которого только студентов и принимают. Его частенько посылали с поручениями до скобяной лавки в Людском — если коротким путём, это как раз мимо стройных колонн и витражных окон. За окнами мерещилась совсем другая — настоящая! — жизнь, и её посланцы в поясах с форменными пряжками пьяно шумели в переулках не просто так, а о чём-то невыразимо прекрасном. И столь же невыразимо далёком от реальности скобяных лавок. Этого хватило, чтобы дожидаться совершеннолетия в доме Ивиных — смиренно, но словно бы укрывшись за воображаемым витражным стеклом.
А затем Мальвины отдали в Академию Андрея — чтобы пристроить хоть куда-то, раз с Резервной Армией не склеилось. Андрей в роли посланца жизни за витражами смотрелся кощунственно, но именно от него Тимофей и наслушался, что ценят в Академии и как ей приглянуться.
Вступительное эссе он писал втайне ото всех — готовился к тому все два
года Андреевой учёбы, прятал книги по кладовым, казалось — найдут и всё переломается, не сложится. Не потому что запретят, а потому что на мечту нельзя смотреть в упор, нельзя её расчленять на составные части, взвешивать и приводить в порядок — на боках бумажного кораблика от слишком крепких рук остаются пятна и вмятины, такой потонет в первой луже.Когда же долгожданным летним вечером Тимофей стоял перед воспитателями, он столь старательно рисовал на лице растерянность, что сам в неё поверил: как это пришло письмо из секретариата Академии (будто не он бегал к тамошней доске объявлений за два дня до того)? Неужто хвалят, неужто приглашают? Не думал ведь всерьёз, не рассчитывал — эссе написал буквально нечаянно, из любопытства, ради одной лишь самопроверки. По Людскому мимо шёл — да-да, в скобяную лавку, а там хозяин велел как раз два часа ответа обождать, пока он свои циферки с дочкой на пару пересчитает, ну вот и занял Тимофей время, как уж придумал… Забыл давно, что вообще что-то писал.
Воспитатели обман не раскусили — наоборот, сочли самородком и талантом, заперлись за сосновыми дверьми, полночи обсуждали, во рту решение перекатывали. Но теперь, когда письмо из секретариата пришло, было уже всё равно — тут-то мечту не заляпаешь и не помнёшь, не в письме же она воплощена в самом деле.
Как ему дальше жить, если не выгорит, Тимофей не прикидывал — это тоже дурное и бестолковое, солому-то подстилать. Кто на солому силы тратит, тот выигрывать не собирается, сам себе не доверяет. Поэтому спал он в ночь ожидания крепко и без снов, хотя спальня для старших воспитанников вся гудела, полдюжины прочих её обитателей хотели Тимофея разговорить, разузнать подробности, дотянуться запоздало до бумажного кораблика.
Наутро его не вызвали, протянули до следующей недели — но по глазам было видно, что пыжатся от гордости, что паузу держат из любви к порядку и приличиям, что уже про себя проговаривают, как будут им перед соседями хвалиться! Даже перед семьёй Мальвиных, которые своего Андрея готовили, книги ему доставали, а можно, мол, и так — играючи, вовсе без вложений.
Тимофей сначала думал правду про вложения Андрею открыть — на его ведь слова опирался, когда выбирал, какое именно чтение по кладовым прятать, — но всё же промолчал. Слишком уж хороша была картина этого «играючи, вовсе без вложений», ни к чему оптическую иллюзию обыденными штрихами разрушать — только замарается, а счастья не будет, счастье — в красоте.
Ложь о случайном поступлении на пути в скобяную лавку, превращающая Тимофея в самородок и талант, звучала куда лучше скучной правды о многолетних вздохах по жизни за витражами.
Тем более что эта кружившая прежде голову жизнь в первые же четыре дня всё расставила по местам: витражи — это просто цветные стёкла, а воровато подглядывать через окно слаще, чем очутиться наконец по ту сторону. Учёба и есть учёба — сколько бы ни твердили в Академии о свободомыслии, а напомнить лишний раз о дисциплине, прилежании и юном возрасте тоже не брезгуют, отчего закрадывается подозрение, что и здесь, если нарушишь правила игры, вместо порки тебе выдадут неотвратимую швабру. Будто всё не всерьёз, будто и это тоже — ненастоящее, предварительное, черновик мечтаний.
А в дом Ивиных по-прежнему полагается возвращаться к ужину.
Тимофей украдкой бросил взгляд на настенные часы и вернулся к созерцанию лектора Гербамотова, который вовсе не смущался затягивать свои занятия за счёт дискуссий со студентами. Мыслящими, а не кивающими; спорящими, а не молчаливыми; смелыми в суждениях, а не вежливыми — или как здесь принято твердить?
Пока что однокашники казались Тимофею едва ли не жалкими: та же «смелость в суждениях» должна бы состоять не только из «смелости», но и из «суждений».