Песнь камня
Шрифт:
Пробудившееся божество шагает теперь на нас, к дверям замка. Рев — точно урчит у земли в кишках, будто старый кулак прибивает пустые доски к заброшенным небесам над головой; свежий ветер формирует собственный фронт против взрыва, а подвижный воздух сносит шум, и мы понимаем, что рев этот есть; то, что скрывает ветер, сознание упорно раскрывает, вызывая в памяти звук.
Воздух и скалы, даже моря, забывают быстрее нас.
Крик в горах слабеет через несколько мгновений, сама земля гудит колоколом, когда содрогаются в судорогах ее скользящие и сталкивающиеся континенты, но и этот сигнал через несколько дней слабеет. И хотя громадные штормовые валы и долгие цунами циркулируют по земному шару неделями и месяцами, наш скромный
Щурясь на заградительный световой вал, я, кажется, различаю вдалеке несколько движущихся силуэтов — тела худы, растянуты в ярком рикошете отражений в воде. Бинокля или подзорной трубы у меня не осталось — конфискованы, — но они хуже чем бесполезны, если смотреть на этот и без того непереносимый свет. Может, беженцы скрываются в мерцании теней против света? Может, солдаты; может, и ты, моя милая, — ведешь лейтенанта и ее людей в нечаянный сумасбродный поход, — но думаю, нет. Еще несколько месяцев назад я решил бы, что это стадо коров, но скот в округе по большей части убит и съеден, а за немногими оставшимися тщательно следят и бродить им не позволяют.
Значит, беженцы; предвестие эха приближающегося фронта, воплощенный символ дренажной трубы пред падением громадного вала, втянутый вдох перед криком; поток мертвых клеток в артериях, драка палых листьев перед бурей. Нагие сломанные деревья выстроились вдоль их пути, расщепленные пни, бледная древесная сердцевина гола; срубленные, снесенные для лагерных костров, точно массированным орудийным огнем. Стоят, выросшие, но сломанные, — передразнивают нетерпеливых своих потрошителей.
Свет меняется, затеняет хрупкое сверкание пейзажа. Облака захлопывают солнечные ходы, и река, притоки, канавы, заводи, пруды и затопленные поля тускнеют. Вот я различаю тонкую кожуру дыма, что поднимается над равниной, размечая, где были деревни, фермы и дома, где жилища, что когда-то строились, росли, вбирали в себя земли и все ее плоды, теперь мешаются с бесплодным воздухом.
Я выискиваю тебя, моя милая, лейтенанта и ее людей, но все потерялось на битой поверхности пейзажа, все рухнуло в распростертую свою сложность, и плавленые земли поглотили тебя.
И я шагаю по этим камням, прохожу по высокой дороге, потираю руки и наблюдаю, как дыхание мое предостереженьем летит предо мною, — и мне остается только ждать.
Я замерз; в горле собирается мокрота, я сплевываю в ров и улыбаюсь водяному кольцу. Там, подобно листьям, что раскиданы осенним ветром, подобно тем же бесполезным клеткам, подобно лишенцам, наводнившим наши дороги, я различаю отфильтрованных, длинный путь прошедших, тем самым ручьем доставленных зябликов; птиц, подстреленных нами, а мною потерянных; мертвые, мокрые, измазанные и холодные, они медленно вращаются в подпирающем нас кольце воды. Мертвые наши цыплята наконец возвращаются к родному насесту.
Глава 7
Ночь опускается на замок, и я вновь погружаюсь в сон. Сновиденья, милая моя, движутся вслед за осознанными раздумьями, обращаются к тебе, так и не вернувшейся. Грезы эти выманивают из сознания старые сладострастные воспоминания — воскрешенные, разбухающие в глубине, — ударяют в голову вновь накатывающим наслаждением.
Во сне я ищу тебя; оступаясь, бреду средь пейзажей страсти, где облака и сугробы превращаются в подушки, в щеку под пальцами, в бледные тугие груди. Спускаясь в расщелину, окаймленную бахромой папоротников, капитулируя пред липучим омутом и сладко-горьким его запахом, я вижу деревья, что возносятся ввысь, испуская аромат времени, над кривыми сплетениями корневых вен; гладкие каменные обломки, что ныряют в расщелины; стебли высятся, пульсируя соком и жизнью; падалица упала и раскололась; разломы в самой
земле окружены каменистыми гребнями и коронами — и я понимаю, что все здесь таит в себе нечто желанное. Поклонявшийся прежде и вожделеющий затем, я полупотерян, словно отчасти заражен твоей натурой.Я присвою эту землю; я хочу взять ее, сделать своей, но не могу. Вода остается водой и ничем более, возвышающиеся деревья — всего лишь деревья; фрукты гниют, а камни, гладкие и кривые, словно что-то обещают тому, кто поднимет их, унесет… но они никогда не двинутся.
Остается лишь метаться и вертеться в огромной постели; раньше в сходных обстоятельствах я поднялся бы этажом выше в поисках подходящей горничной или другой прислуги, с кем скоротал бы ночь, но сейчас у нас в услужении одни мужчины; не вижу, что может возбуждать в наемных руках.
Положившись на милость волн, дрейфую на плоту кровати, кружусь, покинутый во снах, точно потерянное судно, отдавшееся килевой качке, направляемое лишь вздымающимися волнами да порывами ветра. Тело твое — далекое воспоминание, будто смутный проблеск земли.
Потом, вдруг — странная метаморфоза, реальностью созданный образ. Наша храбрая лейтенант вернулась, отослала тебя ко мне, и ты тихонько вползаешь в постель и проскальзываешь меж простыней. Во сне я поворачиваюсь и выныриваю в абсолютное пробуждение; ты встаешь на колени, затем ложишься — все так же молча. Я крепко прижимаю тебя к себе, открытая моя. Ты смотришь, полуодетая, под темным балдахином, накрывающим нас. При свете — двойном, от умирающего в камине огня и ровного потока лунного сияния, что льется в окно, — я чувствую, как горят твои щеки. Кожа и волосы твои пьянят свежестью, а длинные черные распущенные волосы ложатся тяжело, убранные веточками и клочками листвы.
У тебя тот сломленный рассеянный взгляд, что я помню с первых дней нашего знакомства. Я сбоку гляжу тебе в глаза, и мне кажется, что теперь вижу в них больше, чем когда-либо. Порою правдиво лишь боковое зрение; самости, лица, надетые нами, чтобы легче идти по миру, слишком привыкли к лобовым атакам; мне кажется, сейчас я различаю в тебе больше истины, чем за все время, что прямо вопрошал. Полагаю, мне следовало догадаться раньше, ибо общие склонности научили нас, что интерес растет, проявляясь косвенно.
— Все хорошо? — спрашиваю я. Ты задумываешься, потом киваешь.
Люди лейтенанта шумят во дворе; моторы рычат и стихают, падают винтовки, за опущенными шторами дрожат огни, крики эхом отдаются в стенах замка, точно голоса камней, и замок вокруг нас дышит больше, чем мы.
Я настойчив.
— Как прошел день? Снова заминка.
— Вполне.
— Ничего не хочешь мне рассказать?
Ты чуть поворачиваешь голову и смотришь на меня.
— Что ты хочешь знать?
— Где была. Что происходило.
— Я была с Комой, — ты глядишь в сторону. Я пытаюсь замахнуться, но рука запуталась в складках постельного белья. Чтобы ее высвободить, приходится с ворчанием перекатиться по кровати. — Мы ездили за холмы, на ту сторону, — продолжаешь ты.
Теперь рука свободна, но мне не удается разжечь в себе гнев для удара. В конечном итоге не исключено, что я приписываю тебе чрезмерное остроумие, «…была с Комой». Фразу можно понять предельно невинно. И кроме того, припоминаю, я решил не ревновать. Освобожденной теперь рукой я приглаживаю волосы себе, потом тебе, вынимаю обломки веточек, и они падают на подушку.
— Что-нибудь происходило? — спрашиваю я.
— Они нашли козу, привязанную к столбу на одной ферме. На другой был бак солярки — они пытались слить, но не смогли. Прострелили бак, перелить через дырку в контейнеры. Оказалось, просто вода. Еще было место — они говорят, сиротский приют, на западе. Я о нем не слышала. Все дети были распяты.
— Распяты? — хмурюсь я.
— На телеграфных столбах. На дороге, снаружи. Двадцать или больше, вдоль дороги. Я сбилась со счета. Плакала.
— Кто это сделал?