Песочное время - рассказы, повести, пьесы
Шрифт:
Первые мгновения концерта всегда бывают особенны, словно бы призрачны и нестойки. И, как бы ни сгладила чувств привычка, каждый чувствует в эти минуты и волнение, и даже страх - не за себя, конечно, но за то, что происходит на сцене. Прилежный зритель в это время весь обращается в слух и созерцание - и так именно и поступил Протасов, развлеченный необычностью происходящего. Он жалел, что у него нет бинокля и как мог напрягал свое и без того острое зрение, силясь разглядеть каждую черточку в лице старика, чем-то поразившего его и растревожившего ему душу еще до начала музыки. Но вот музыка полилась, и все совершавшееся стало входить постепенно в привычное русло. Первое напряжение ослабло, зал поддался, подчинился сцене, и Протасов, следуя общему ходу событий, тоже расслабился и, откинувшись на неудобную спинку кресла, уже готов был забыть все постороннее. Однако в тот вечер ему не суждено было выслушать концерт так, как он хотел.
Уже давно - и как-то
Испуганно вобрав воздуху, Протасов разом выпрямился в своем кресле и не ухватился за живот потому только, что стеснялся окружающих. От перемены позы боль, однако, нимало не утихла, а наоборот, раздвинулась так, что Протасову пришлось, несколько изогнув руку, прижать болевшее место локтем. Через локоть он сразу почувствовал особенное, похожее на сильно увеличенный пульс тиканье и вздрагивание внутри живота, что часто случается при болях печени. Боль же теперь и не думала утихать, а словно бы расходилась, как вода в целлофановом куле, отдавая в желудок и поясницу. Страх овладел Протасовым. Не смея больше шевелиться, он бессмысленно уставился в чей-то затылок, бывший у него перед глазами, и путанные, поспешные мысли, уже прежде, при первом толчке, посещавшие его, замелькали у него в уме. "Что же это?.. На концерте!.. И ведь знал, чорт, не нужно было идти... Но отчего?! И именно сейчас! Может, съел чего-нибудь?" Он начал припоминать, что он ел в тот день и накануне. Уже несколько месяцев он соблюдал диету, был строг к себе и никакого попустительства вспомнить не мог. И хотя теперь ему это было, в сущности, все равно, но мысль, что ни вины его, ни причины во всем этом нет, - эта мысль вдруг его обозлила. Протасов насупился, пробормотал проклятие чуть не в слух и, борясь с собственным страхом боли, нарочно заерзал в кресле, словно бы желая усесться поудобнее. Боль осталась прежней, никак не откликнувшись и не присмирев. Зато обеспокоились и оглянулись соседи справа: от движений Протасова где-то внутри кресла получился скрип и гудение пружины. Страшась их взглядов, Протасов убрал локоть от живота и положил руки на подлокотники, обхватив пальцами точеные шишечки-завитушки, которыми эти подлокотники оканчивались. Ладони его сильно вспотели, и прохладное полированное дерево приятно остудило их. "Нужно отвлечься, - решил Протасов.
– Не думать о печени и слушать концерт. Все будет хорошо, если не думать".
Концерт меж тем шел своим чередом, и Протасов постарался вновь включиться в движение музыки. Однако к первой вещи он уже опоздал. Раздались заключительные аккорды, и не успел еще звон клавесина угаснуть, как весь зал захлопал. Протасова это удивило; он считал прослушанное лишь начальной частью какой-то более крупной формы, между частями же, как известно, аплодировать не принято. Но раз аплодировали все, то он тоже выпустил подлокотники и ударил несколько раз в ладоши. В конце концов, ему было все равно, чем занять себя - лишь бы умерить боль.
Старик-флейтист и в этот раз мало внимания обратил на аплодисменты. Он лишь слегка покачал головой, не подымаясь со стула, и, когда шум стих, сделал знак клавесинисту продолжать.
Новая пьеса оказалась знакомой Протасову: это была минорная соната Генделя. Протасов не помнил тональности, а на слух определить не умел. Но ему не это требовалось. Зная всякий новый поворот темы, он без труда включился в бег музыки и сам не заметил, как боль потеряла остроту и если не ослабла, то, по крайней мере, не усиливалась. В скором времени Протасов уже почти искренно слушал музыку.
Старик играл виртуозно. Соната, может быть, не слишком глубокая, требовала, однако, большого напряжения и энергии. И Протасов с интересом следил, как выполняет старик сложнейшие переходы, взлеты и перепады генделевского Allegro - бесстрастно, с почти окаменевшим лицом, не повторяя телом волны ритма, как часто это делают скрипачи и флейтисты, да и прочие музыканты, как бы помогая себе. Все их тело тогда живет музыкой старик же сидел неподвижно, устремив взгляд в нотную тетрадь, и звуки флейты казались самостоятельными, независимыми от него. В высшей точке взлета флейта замерла - и каскад клавесинных пассажей разрешился в финал. Зал вздохнул облегченно, зашевелился, поспешно откашливаясь, переводя дыхание, - и вторая, медленная часть зазвучала.
Но Протасов снова отвлекся. Боль, забывшись на миг, спохватилась и вновь запустила ему коготь в живот. Только к прежней рези теперь прибавилось еще какое-то особенное давление или весомость, так что собственная печень представилась вдруг Протасову чем-то вроде завернутого в марлю творога, отжимаемого под прессом. Удерживая стон, Протасов снова выпустил из рук резные шишечки, нагнулся вперед и, приложив ладонь к животу, постарался
сосредоточиться на музыке, в то же время поглаживая живот и придерживая его сбоку локтем другой руки. В таком положении он прослушал вторую и третью части генделевской сонаты и чуть-чуть распрямился только, когда пришло время хлопать.Вслед за Генделем заиграли какую-то легкую, воздушную вещицу, автора которой Протасов не знал. Состояла она из двух частей, коротких и почти одинаковых. Старик-флейтист, очевидно, выбрал ее в качестве дивертисмента. И Протасов, нимало не увлекшись ею, оказался предоставленным самому себе и своей боли. Скука - особенная, какая бывает только у хронических больных, терпящих давно от своего недуга - одолела Протасовым. Он уже решился, несмотря на неловкость такого поступка, подняться и выйти вон, сказав себе: "В конце концов, я болен, это не моя вина", когда неожиданное обстоятельство привлекло его внимание. Как раз окончилась первая часть назойливой вещички. Публика, как и в каждом перерыве, чуть пошевелилась и откашлялась - и вдруг Протасов услыхал, что кашель - и не такой уж случайный и невинный - идет не только из зала, но и со сцены. Удивленный этим, он поднял глаза. Старик-флейтист сидел в прежней позе, держа флейту у колена; но другой рукой он достал из кармана платок, уже изрядно помятый, хотя и свежий, и прижимал его теперь к губам, приглушая этим все же вполне явственный кашель. Впрочем, он тут же и спрятал платок и начал вторую часть, и Протасов вновь опустил глаза... но решил почему-то повременить с уходом.
Подозрения Протасова вскоре же подтвердились. Завершив дивертисментную безделушку и получив очередную порцию рукоплесканий, старик повернулся к клавесинисту, сказал ему несколько слов и стал играть сонату Баха для флейты-соло. Клавесин молчал, и теперь дыхание старика, когда он отрывался от флейты, стало явственно слышно. И в эти секунды навостривший уши Протасов уверенно различил сдавленный сухой свист, идущий из глубины тела старика, из каких-то дальних, пораженных болезнью закоулков его легких. "Боже мой, - с непонятным себе самому чувством подумал Протасов.
– Он ведь совсем болен! Как он играет?" Он снова стал слушать музыку. С прежней уверенной непринужденностью разворачивалась тема, флейта пела, по-прежнему ровный ход мелодии подчинял себе и уводил внутрь звуков, в то, что скрывалось за ними; и Протасов вдруг потерял способность слышать все, кроме музыки, хрипящее дыхание старика осталось где-то вовне, а мелодическая нить, странным образом сплетясь с его собственной болью, показалась осязаемой и почти материальной.
На этот раз он не принял участия в общих рукоплесканиях. Скрючившись, почти прислонившись лбом к спинке впереди стоявшего кресла, уже не стесняясь, сжимал он рукой живот и, полузакрыв глаза, думал о старике, который теперь, за этим шумом и хлопаньем, конечно же, снова кашлял и прижимал к губам платок, а в груди его, в бесчисленных ветвлениях легких, мельчайшие капельки слизи скапливались и стекались, не давая ему дышать, превращая каждый вздох его в хрип, поднимались выше и с кашлем отходили в платок бледными комками мокроты.
Аплодисменты замерли. Ударил аккорд клавесина, вновь побежали колючие созвучья, и тотчас новая тема, ясная и чистая, полилась в зал. Но Протасов больше не мог отвлечься музыкой. Мысль о старике неожиданно вызвала в нем какое-то особенное отвращение, почти брезгливость; его затошнило, он почувствовал, как печень его словно надувается и тянет ему живот и вместе с этим ширится боль, так что уже нельзя сказать с уверенностью, где именно болит: даже в левый бок и поясницу тянутся отростки боли. Он почти ненавидел старика в это мгновение. Абсурдность всего происходящего представилась ему. Почему он, изнемогая от боли, должен слушать музыку человека, тоже больного, немощного и так же страдающего от необходимости играть? Почему он согласился на это и не ушел? Почему тот согласился играть, зная, что болен? Зачем нужна эта музыка, эта больная флейта, весь этот концерт?
Между тем начальная ясность темы помутилась вдруг. Один за другим следовали странные пассажи и переходы мелодии, не способной больше найти нужный путь и бродившей впотьмах. Нет, не впотьмах, в лабиринте: в закоулках, в незнакомых коридорах, в сложных и случайных ассоциациях, как больная мысль, ищущая исхода... Протасов видел, что это был лабиринт; и все уверенней, все ближе придвигалась откуда-то тень тупика. Еще миг - и былая ясность вновь вернулась, вновь пропела начальная тема - но только на миг, и сейчас же опять растворилась в нечетких, почти импровизированных пассажах. Протасов, искривившись, припав на правый бок, все же невольно вслушивался в эти блуждания, силясь понять, чем они завершатся. Еще и еще раз возникала начальная тема - и неизменно уводила в хаос. Все глуше становился клавесин. Смолкала и флейта. Наконец, уже словно вдали, почти эхом прозвучала светлая мелодия - и угасла. И тогда неожиданно дрогнул занавес, пополз, подчиняясь невидимой силе, края его сомкнулись - и тут только встрепенулся, наконец, зал. К рампе вышел клавесинист и объявил перерыв.