Песочное время - рассказы, повести, пьесы
Шрифт:
– Иди-иди, - встрял грозный Гешка. Должно быть, в глазах Эли реванш был ему необходим, и он уже подступался к Дозорскому. Но Дозорский в этот раз почти его не заметил. Склонив голову и припадая почему-то на правый бок, неуклюже, с трудом поплелся он мимо качелей и песочника, через весь двор в кусты. Хрюша остался сидеть возле скамейки.
Снова Эля, Лера и Гешка окружили его.
– Давай, снимай, - сказала нетерпеливо Лера. Эля с любопытством следила за ним.
Чувствуя странную тягость в губах и на языке, Дозорский подцепил большим пальцем резиновый пояс штанов и потянул их вместе с трусами осторожно вниз, к бедрам. Глядел он при этом на одну Элю, ей в глаза, Эля тоже прямо смотрела на него, причем в зрачках ее вдруг он увидел что-то такое, чего прежде не знал и теперь тоже не понял, чт( это было. Он вздрогнул.
– Ну?
– прикрикнул на него Гешка.
– Чего встал? Давай, давай.
Дозорский согнулся,
Он замер. И все замерло с ним. Мир утратил звук, все совершилось в полной тишине. Не стало Эли, не стало Леры. Молча канул куда-то отвратительный рябой Гешка. И только Дозорский на тонких ногах, перепачканных в черное и зеленое, с расцарапанными укусами комаров и со штанами, спущенными по самые колени, стоял один посреди карликовых кустиков, не способных скрыть его, и плакал во весь голос, кривя рот, перед глазами своего отца, который тоже стоял и смотрел на него неподвижно и грустно. Он так и запомнил его. И когда, спустя семь лет, весь опухший от новых слез, он шел через этот же двор, в снегопад, за его гробом, отец мерещился ему все таким же, в закатных летних лучах, с светлым и печальным своим взглядом и с обескровленной, вероятно, сжатой от напряжения нижней губой.
1990
КОЛЬЦО АГАСФЕРА
Русские становятся эмигрантами задолго до того, как покидают родину; иногда они и вовсе ее не покидают. Это Достоевский, наш погребальный гений, даже на своих портретах неприятно похожий на катафалк, впервые сказал, что мы в России чуть ли не все эмигранты. Признаться, мне кажется, что это он сочинил Россию такой, как она есть. Всего полвека прошло, как уж стали расстреливать за "внутреннее эмигрантство". А в наше время, свободное от репрессий по пустякам, очевидно, можно говорить и о внутренней ностальгии. Я стал эмигрантом в Киеве, летом, июльской ночью, настолько густой от свечи, горевшей на столе моем, что трудно было дышать. Я понял это почти сразу, глядя вперед в будущее сквозь тьму, хотя тогда и речи не шло о паспортах, вызовах, визах, вообще обо всем том, что сопутствует перемене отечества. Я склонен думать, что так это случилось из-за других, куда более важных для меня забот, охвативших меня тогда, с той минуты. Помутив разум, они обострили интуицию, а с нею вместе и стыд, в преодолении которого, как известно, кроется вся сладость вины и греха.
Впрочем: что мы знаем о своей вине? И где чужая подлость, окончившись, начинает быть нашей? Бесстыдство отчаяния иногда извинительно, но все же для меня этот вопрос не из праздных, хотя бы уже потому, что он приходит вечерами, ко сну (у меня бессонница), сопровождая некое - но только одно-единственное, это важно - раскаяние, о котором речь впереди.
Та киевская ночь, как и все на свете, имела свою предысторию. Я уже чувствую, что мне придется забегать вперед или отступать вспять, чтобы соединить в одно две половины, из которых слагается временное бытие наше. Однако если верить Блаженному Августину, настоящее неподвластно уму, а прошлое и будущее довлеют всегда. Вот почему удобнее вести счет от сотворения мира, как это и делают русские испокон веков. Что ж с того, что мой мир был создан по ошибке? Было так:
Три года назад в студенческой столовой, где прейскурант составляется университетским врачом без учета повара-ворюги, я познакомился с девушкой, принявшей меня за другого. Мы посмеялись и разошлись друзьями, а теперь она ехала из приморского города в Киев, шля телеграммные эстафеты, в которых перед подписью ставила "не цел(ю" - в расчете на моих родственников-пуритан, в чьей квартире я жил и чье пуританство было, конечно, фиктивным. Она ехала не ко мне: в пятистах километрах от Киева отбывал свой первый армейский год ее жених - "милый", как звала она его в третьем лице, при других. Он был младше ее, я - старше.
Все мы - он, я и она - происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я - Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь - мою ровесницу и мне знакомую - он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев
в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.
Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть - и падала - поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться. Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: "Ну где же ты-ы-ы?!." Поворот головы, движенье взгляда - и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.
Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей, наконец, с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. ("О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!" - много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)
Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые... Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать - не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой,- и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.
От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, "полюбил бы, как родного". Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.
Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: "Ну... Да ведь ты и так всё знаешь (...знаешь?)".
Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.