Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде
Шрифт:
Вам все это покажется смешным. Что ж, любовь эта, если и была ошибочной, то отнюдь не бесплодной. Однако где же мне следовало искать путь, ведущий к человеколюбию?
Как известно, доброе начало не бывает без конца. Все ближе и реальнее представлялась мне перспектива моей великой поэмы. Но если любовь моя однажды должна привести меня к тому, что я в своей поэзии заговорю на языке лесов и рек, к кому же обращена будет моя речь? Не только к моим любимцам, но прежде всего к людям, чьим вождем я пожелал стать и кого вознамерился учить любви. И с этими людьми я был так груб, язвителен и бессердечен. Я ощутил некую раздвоенность и острую нужду в том, чтобы, поборов суровую отчужденность, оказать и людям знаки братской преданности. А это было тяжело, ибо одиночество и превратности судьбы именно эту сторону моей души сделали черствой и злой. Того, что я в трактире или дома старался быть помягче с окружающими меня людьми или приветливо кивал знакомым при встрече, было недостаточно. Кстати сказать, только теперь я воочию смог увидеть,
И вот тут-то мне изрядно помогла моя собственная, многократно осмеянная, бренная человечность. Едва успел я подумать об этом доме, как увидел внутренним взором своим Элизабет такою же красивой, какою она была перед облаком Сегантини, и внезапно подумал, что ей, должно быть, очень близки моя тоска и печаль. И случилось так, что я впервые серьезно задумался о женитьбе. До этого я был так убежден в своей совершенной неспособности к браку, что уже совсем примирился было со жребием холостяка, не жалея по этому поводу язвительной иронии. Я был поэт, бродяга, пьяница, угрюмый бобыль! И вот, казалось, сама судьба явилась, чтобы воздвигнуть для меня мост в мир людей, даровав мне возможность счастливого брачного союза. Все представлялось таким заманчивым и надежным! То, что Элизабет относилась ко мне с участием, я и чувствовал, и видел. Как, впрочем, и то, что у нее была восприимчивая и благородная душа. Я вспомнил, как ожила ее красота за болтовней о Сан-Клементе, а затем перед полотном Сегантини. Я же за долгие годы, проведенные на приисках природы и искусства, сумел скопить в душе своей изрядное богатство; она могла бы учиться у меня умению видеть дремлющее на каждом шагу прекрасное; я окружил бы ее прекрасным и истинным, так что и лицо, и душа ее, озарившись кротким весельем, забыли бы печаль и расцвели бы, как весенний цвет. Странным образом я не чувствовал комичности этой произошедшей со мною внезапной перемены. Я, затворник и нелюдим, за ночь превратился во влюбленного фата, размечтавшегося о супружеском счастье и об устройстве своего собственного домашнего очага.
Я без промедления отправился в гостеприимный дом ученого, где меня приняли с дружескими упреками. Вновь сделавшись частым гостем ученого, я после нескольких визитов наконец встретил там Элизабет. О, она была прекрасна; она была именно такой, какой я и представлял ее себе в роли моей возлюбленной: прекрасной и счастливой. И я в продолжение целого часа блаженствовал в лучах этой радостно-светлой красоты. Она приветствовала меня благосклонно, даже сердечно, и с какою-то дружески-ласковой небрежностью, от которой я почувствовал себя окрыленным.
Вы не забыли еще тот вечер на озере, катание на лодке, – тот вечер с красными бумажными фонариками, с музыкой и с моим несостоявшимся, задушенным в самом зародыше объяснением в любви? Это была печальная и смешная история влюбленного мальчика.
Еще печальнее и смешнее была история влюбленного мужчины Петера Каменцинда.
Я узнал невзначай, что Элизабет с недавних пор помолвлена. Я поздравил ее, познакомился с женихом, который зашел за нею, чтобы проводить ее домой, и не преминул поздравить и его. Весь вечер я, словно маску, носил на лице благодушно-покровительственную улыбку. После я не бросился ни в лес, ни в трактир, а просто сидел на своей кровати и, не отрываясь, смотрел на лампу, пока она не засмердила и не потухла, сидел, удивленный и словно ошалелый, пока наконец сознание вновь не вернулось ко мне. И тогда боль и отчаяние вновь распростерли надо мной свои черные крылья, и я почувствовал себя маленьким, слабым и разбитым и заплакал, всхлипывая как дитя.
Потом я уложил свой дорожный мешок и, дождавшись утра, отправился на вокзал и уехал домой. Мне вдруг захотелось вновь вскарабкаться на Зеннальпшток, мысленно перенестись назад в детство и проведать отца – жив ли он еще.
Мы стали друг другу чужими. Отец, совершенно поседевший, слегка согнулся и как-то потускнел. Со мною он обходился мягко, с заметной робостью, ни о чем не спрашивал, хотел уступить мне свою кровать, и вообще мой приезд, казалось, смутил его не меньше, чем удивил. Он по-прежнему жил в нашем маленьком домишке, скотину же и пару имевшихся у нас выгонов продал, получал небольшой процент и немного подрабатывал, выполняя то тут, то там какую-нибудь легкую работу.
Оставшись один, я подошел к тому месту, где прежде стояла кровать моей матери, и прошлое прихлынуло, словно широкий, безмятежный поток. Я давно уже был не юноша, и мне пришло в голову, что годы быстро промелькнут один за другим и я тоже превращусь в седого, согбенного старичка и тоже приму горькую чашу смерти. В старой, бедной, почти не изменившейся комнатушке, где я вырос, где я учил латынь и где увидел смерть матери, эти мысли приобретали какую-то умиротворяющую естественность. Я с благодарностью вспомнил все богатство своей юности; мне пришло на ум несколько строк Лоренцо Медичи, которые я выучил во Флоренции:
Quant’ `e bella giovinezza,Ma si fugge tuttavia!Chi vuol esser lieto, sia:Di doman non с’`e certezza [24] .И в то же время я удивился воспоминаниям, хлынувшим в эту старую, пахнущую родиной комнату из Италии, из прошлого, из необъятного царства духа.
Потом я дал отцу немного денег. Вечером мы отправились в трактир, и все было так же, как тогда, в первый раз, если не считать того, что за вино теперь платил я, а отец, рассуждая о «звездном» невшательском и о шампанском, уважительно выслушивал мое мнение и что я теперь мог выпить куда больше, чем старик. Я поинтересовался, жив ли еще тот мужичонка, которому я вылил на лысину вино. Мне рассказали, что весельчака этого и непревзойденного мастера шутливого подвоха давно уже нет в живых и проделки его поросли быльем. Я пил ваадтлендское, слушал разговоры, кое-что рассказал сам, и, когда мы с отцом поплелись домой, сквозь лунную ночь, и старик во хмелю продолжал разглагольствовать и жестикулировать, мною овладело такое острое чувство нереальности и заколдованности, какого я еще никогда не испытывал. Вкруг меня теснились образы прошлого: дядюшка Конрад, Рози Гиртаннер, мать, Рихард, Альетти; я рассматривал их, как рассматривают детскую книжку с красивыми картинками, удивляясь тому, как сладко хороши и ладны изображенные в ней предметы, в то время как в действительности они гораздо неказистее и проще. Как же это возможно, чтобы все прошелестело мимо, прошло, позабылось и вдруг встало перед глазами, словно отчетливо и аккуратно выведенное кистью художника, – целая жизнь, сохраненная памятью помимо моей воли?
24
Ах, как молодость прекрасна! / Жаль, что век наш быстротечен. / Будь же весел и беспечен – / Над грядущим мы не властны. (Лоренцо Медичи, Триумф Вакха и Ариадны; перевод И. Городинского.)
Лишь когда мы добрались до дома и старик наконец умолк и погрузился в сон, я вновь вспомнил об Элизабет. Еще вчера она меня приветствовала, а я восхищался ею и желал ее жениху счастья. Казалось, будто с тех пор прошло много времени. Но боль вновь проснулась, вплелась в бурливый поток воспоминаний и принялась остервенело трясти мое эгоистичное и плохо защищенное сердце, как фён терзает дрожащую, ветхую хижину альпийского пастуха. В конце концов я, не усидев дома, вылез через низкое окошко, прошел огородом к берегу, отвязал наш заброшенный, осиротевший челнок и тихо поплыл сквозь бледную мглу повисшей над озером ночи. Вокруг торжественно молчали окутанные серебряной дымкой горы, полная луна неподвижно висела на синеватом небосклоне, почти касаясь остроконечной вершины Шварценштока. Было так тихо, что я даже мог различить слабый шелест далекого водопада в одной из расселин Зеннальпштока. Духи моей родины, духи ушедшей юности осенили меня своими бледными крыльями, заполнили маленький челн и умоляюще простирали вдаль свои руки, указывали куда-то болезненными, непонятными жестами.
Что же означала эта моя жизнь, для чего через мое сердце прошло столько радости и боли? Для чего я так долго был мучим жаждой истинного и прекрасного, если жажда эта до сих пор не утолена? Зачем я, одержимый упрямством, обливаясь слезами, терпел муки неразделенной любви к тем вожделенным красавицам, я, которого сегодня вновь душат стыд и слезы об очередной несчастной любви? И зачем этот непостижимый Бог вложил мне в сердце пылающий угль неукротимой жажды любви, если сам же уготовил мне жребий одинокого и нелюбимого затворника?
Вода глухо журчала у носа лодки и струилась жидким серебром с весел; по берегам высились горы, близкие и молчаливые; по волнам тумана в ущельях блуждал холодный лунный свет. Духи моей юности бесшумно обступили лодку и смотрели на меня своими бездонными глазами, тихо и вопросительно. Мне показалось, будто среди них была и прекрасная Элизабет, и я подумал, что она полюбила бы меня и стала моею, если бы я появился вовремя.
Мне подумалось также, что лучше всего было бы, наверное, тихо погрузиться на дно этого бледного озера и что никто не заметил бы моего исчезновения. Однако же я, напротив, сильнее налег на весла, заметив, что старый, прохудившийся челнок наш дает течь. Я вдруг озяб и поспешил к берегу, желая поскорее оказаться дома и забраться в постель. И вот я лежал, усталый, но бодрствующий, и размышлял о своей жизни, пытаясь понять, чего же мне не хватает и что мне необходимо для более счастливой и полноценной жизни и для того, чтобы я смог пробраться к самому сердцу бытия.
Я, конечно же, знал, что зерно всякой радости и всякой доброты есть любовь и что, несмотря на свежую рану, нанесенную мне Элизабет, я должен начать всерьез любить людей. Но как? И кого?
Тут мне пришел на ум мой старик-отец, и я впервые заметил, что никогда не любил его по-настоящему. Мальчишкой я отравил ему немало минут, потом и вовсе оставил родительский кров, бросил его одного после смерти матери, нередко злился на него и в конце концов совсем о нем позабыл. Я представил себе, как он лежит на смертном одре, а я, одинокий, осиротевший, стою подле него и смотрю, как отлетает его душа – душа, которая так и осталась мне чужой и любви которой я никогда не добивался.