Петля и камень на зелёной траве
Шрифт:
– Вы руководили в Минске убийством Соломона Михоэлса и моего отца. Михоэлса-то вы помните?
Он откинулся на спинку кресла и вперился в мое лицо, будто он рассматривал меня в перевернутый бинокль, – такая я была маленькая, далекая, зародышевая, явившаяся из прорвы забвения полустершимся неприятным воспоминанием.
Мы оба молчали, потом Крутованов снял с переносья очки заграничные и стал их протирать неспешными движениями желтого замшевого лоскута. Положил очки на стол и уставился мне прямо в глаза, и ушедший было страх снова залил меня ледяной водой ужаса перед этой волной еще не виданной мною спокойной жестокости.
Таких страшных глаз у людей
Ватная тишина обымала все вокруг, я хотела закричать от нестерпимого ужаса приближающейся смерти, но голос пропал, и я вся беспомощно оцепенела, как в просоночном бреду, как в настигающем кошмаре. Отнялись ноги, и в горле булькал животный страх – я вздохнула во всю грудь, чтобы заорать на весь мир, но только сипло прошептала:
– Вас… еще будут… судить… как уголовного… убийцу… Бандит…
И в дверном проеме уже металась секретарша, и где-то рядом звучал мягко и сдержанно голос этого ненасытного кровососа:
– Проверьте документы и выведите вон эту психопатку!…
Я еще успела оглянуться и взглянуть ему в лицо, чтобы запомнить навсегда душегуба, и видела я его глазами праведного Иова – «сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов»…
Шла домой пешком, через весь город. Ветер разогнал тучи, ушел за дымы окраин косой серый дождь. Испуг прошел, улеглась горечь. Жизнь моя прибилась к странному перекату – нечего делать, некуда пойти, не с кем поговорить, ничего не хочется, ничего не нужно. Нет радостей, и горести во мне закаменели. Все выгорело внутри. Сухость, пустота, полынь.
Изгнание. Ох, какая долгая дорога – и начинается она в пустыне твоего сердца. Разве не пережившему это можно объяснить? И зачем?
А продолжающаяся жизнь смеялась надо мной незаметно подкравшимся вечером – фиолетово-синим, в темно-сиреневых отсветах, с осиново-зеленым небом, прочерченным золотыми кантами и алой подкладкой уже закатившегося солнца. И от печальной красоты этого вечера, остро пахнущего сырой землей, речной тиной и вянущими астрами, у меня накипали на глазах слезы. Я их сдерживала изо всех сил, потому что гудела назойливо в голове обидная поговорочка – убогого слеза хоть и жидка, а едка!
Дошла до своего дома, вошла во двор и увидела у подъезда заляпанную грязью Алешкину машину. И вот тут заплакала по-настоящему.
34. АЛЕШКА. ПЕРВЫЙ ЗВОНОК
Любимая моя! Жизнь наша рассыпалась. Ты уезжаешь, я остаюсь. Ты и не предложила мне ехать – ты знаешь, что мне там делать нечего, там мне только – умирать, а умирать лучше дома. Я не сержусь на тебя, нет в моем сердце обиды. Мы поквитались. Ведь началось это очень давно – когда мой папанька убивал твоего отца.
Если бы наши отцы были разодравшимися насмерть пьяными деревенскими мужиками – может быть, мы бы и пережили эту давнюю кровавую историю. Но мой папашка был власть, был государством – не в запальчивости, не в багровом умопомрачении драки зашиб он твоего отца, а целесообразно и вдумчиво участвовал в его казни. И на нашу с тобой судьбу отпечатала свое предопределение беззаконная власть над отдельным человеком.
И за целый вечер, и за долгую ночь – с того момента, как бледная заплаканная Ула вбежала
в свою квартиру, и до того мига, пока я не вышел в серое моросящее утро, шепнув: «Приду часов в шесть» – мы не сказали друг другу ни слова. Это не было обиженным напряженным молчанием отчужденности – это была благодатная немота решенности. Все, о чем мы могли разговаривать, – пустяки, а говорить о серьезных вещах мы не имели права.Моя долгая – почти сорок лет – жизнь беззаботного шелапута закончилась. Хорошо бы умереть. Только безболезненно – уснуть и не проснуться. Я устал играть навязанные мне неинтересные роли. Проекции судьбы, которой я не выбирал. Мне пришлась по душе одна роль – Гамлета. Безумный спектакль перед пустым залом.
Хорошо бы умереть. В этой жизни уже ничего меня не обрадует, а огорчить может все.
Дверь в мою запущенную страшную квартиру открыл мне Иван Людвигович Лубо – озабоченный, взволнованный и тайно-радостный. Из-за его спины метнулся навстречу опухший, страшный, похожий на загаженного вепря Евстигнеев, закричал сипло – не то горестно, не то довольно:
– Умерла, Алешенька! Преставилась, Алексей Захарыч! Умерла верная моя супружница! Нету больше с нами драгоценной моей Агнессы Осиповны!…
И, не останавливаясь, побежал дальше к выходу, дребезжа в авоське пустыми бутылками. Я очумело посмотрел ему вслед, но он уже захлопнул за собой дверь.
– Он ее придушил из-за облигаций? – спросил я Ивана Людвиговича.
Лубо сокрушенно покачал головой:
– Вы помните, Алеша, он перед вашим отъездом продал ореховый сервант? Оказывается, в серванте была двойная стенка, за которой Агнесса прятала облигации. А Евстигнеев продал его кому-то с рук – иди ищи ветра в поле!
– Агнесса повесилась?
– Нет, – тяжело вздохнул Лубо. – Приехала, увидела, что нет серванта – и лишилась чувств. Инсульт. Я был дома, это была ужасная картина. Она пришла только один раз в сознание, сказала Евстигнееву – все деньги были в серванте, теперь подохнешь нищим под забором. Сутки она еще протянула – и все…
Я прошел к себе в комнату, и за мной следом вежливой тенью, дважды извинившись, просочился Лубо. Я механически двигался по комнате, поставил на плитку кофейник, доставал из шкафа чистую рубаху, рвал и выкидывал приглашения и письма из Союза писателей – там проходили какие-то обсуждения, какие-то выставки, собрания – меня все это уже не касалось.
Будто грипп во мне начинался – все горячо, серо, все безразлично. Гамлет заболел гриппом. Последний акт – без него.
Офелия наносит удар в спину.
У Ивана Людвиговича сегодня был неприсутственный день – он соскучился по мне, ему хотелось поговорить маленько.
– Какое счастье, что Довбинштейн отказался тогда взять этот ореховый сервант! – запоздало волновался-радовался Лубо. – Ведь Евстигнеев сгноил бы его! Он бы заявил, что эти бедные старики украли его облигации! А при наших порядках вера была бы ему, а не этим приличным людям…
Он испуганно закрутил головой, оглядываясь – никто ли не услышал его подрывных разговоров. Но некому было слушать его.
– А что с Довбинштейнами? – спросил я.
– Третьего дня уехали, слава Богу. Закончились их мытарства. К старухе дважды «скорую» вызывали – с сердцем плохо. Их комнату после отъезда опечатали – кого-то теперь нам подселят…
Никого нам не подселят, Иван Людвигович. У тебя же нет брата-начальника, который тебе сообщит по секрету, что дом наш идет на капитальный ремонт и реконструкцию. Скоро выселят нас отсюда, сбудется общая мечта – разъедемся мы навсегда по отдельным квартирам.