Певцы и вожди
Шрифт:
Вскоре после выхода в свет моей первой публикации на эту тему («Раньше мы были марксисты: Песенные связи двух социализмов».) я встретил в Вашингтоне приехавшего из Кёльна Льва Копелева. Дело было на между-народном съезде славистов, мы были в зале, где только что закончился доклад известного швейцарского слависта Жоржа Нива, по ходу которого докладчик, сославшись на мою статью, сказал, что вопрос об интонационном родстве тоталитарных режимов заслуживает дальнейшего изучения. Копелев сказал мне, что статью прочитал с интересом, но хочет заметить, что в политических песнях разных стран и идеологий неизбежно есть что-то общее и это не обязательно говорит о сходстве самих идеологий. Мне тут же вспомнились аргументы фон Бормана о «сходстве песенной ситуации» и общих формулах
Между тем Ефим Григорьевич Эткинд (близкий друг Льва Зиновьевича), разделявший некоторые его социалистические иллюзии, сравнивая (в книге о советской поэзии, вышедшей в ФРГ) советские и немецко-коммунистические стихи и песни 30-х годов с национал-социалистическими, приходит к другому выводу: между ними есть «глубокие аналогии», «людоедские режимы обоих тоталитаризмов странно походят друг на друга». [86] Б. Сарнов, сопоставляя «Хорста Весселя» и «Заводы, вставайте!», пишет, что в «этом примере проявилось не столько сходство речевых оборотов, сколько поражающая однотипность мышления» (курсив Б. Сарнова).
86
«Обозрение», Париж, 1985, № 16.
Среди сотрудников музыкальных архивов в библиотеках Западной Германии, где я вел свои поиски, точка зрения Бормана и Копелева была популяр-нее точки зрения Эткинда. К моей теме там относились обычно без энтузиазма. Тем не менее материалы по музыкальной истории нацизма мне выдали и даже помогли их обрабатывать. В стране «самоопределившегося трудящегося класса» мой родственник Арсений Рогинский (ныне – один из руководителей «Мемориала») за чрезмерный интерес к архивным материалам по истории советского социализма получил четыре года лагерей. Я не стал рас-сказывать об этом моим немецким коллегам. В конце концов, рассуждал я, не они повинны в советских бедах. К тому же вели они себя по отношению ко мне и моим розыскам, при всей их скошенности влево, как вполне цивилизованные люди: толерантно, демократично, вежливо. В лучших традициях западного либерализма. И я им искренне за это благодарен…
P. S.
Читательница американского русскоязычного журнала «Вестник» Люд-мила Вайнер (Чикаго) откликнулась на эту статью письмом в редакцию («Вестник», № 12, 2004), в котором она выразила несогласие с моим выводом, что, цитирую, «совпадение стилей музыки и ее заимствование, а также имеющая иногда место “близость” текстов песен, военных и патриотических, свидетельствует о совпадении идеологий обоих государств».
Вот несколько выдержек из моего ответа, в которых читатель найдет факты и аргументы, не вошедшие ни в эту мою статью, ни в ту, которая ей предшествует.
Многоуважаемая Людмила Вайнер!
Читая ваше письмо в редакцию «Вестника», я вспомнил об эпизоде, связанном с франко-советским фильмом «Нормандия – Неман», который, кажется мне, был первым опытом советско-западного сотрудничества в области кино. Приехавший в Москву французский режиссер, – писала «Литературная газета» уже после выхода фильма, – задержал начало съемок на несколько месяцев, когда обнаружил, что у советских и французских актеров совершенно различная манера речи. Французы говорили «как в жизни», обыденно и просто, даже о серьезных и важных вещах. Русские же впадали в пафос, даже произнося что-нибудь вроде «а не попить ли нам чайку?»
Эпизод этот вспомнился мне вот почему: в основе ваших возражений на мою статью, как мне представляется, лежит мысль о том, что тоталитаризм оставляет свой отпечаток на всех сферах культуры, кроме тех, что связаны со звуком, тоном, интонацией.
«…Советский и фашистский режимы действительно имели много общего, но тому подтверждение содержится не в музыке, не в песнях, а в идеологии, в методах и средствах правления», – пишете вы и добавляете, что сходство
проявлялось также в официальной литературе (включая периодическую печать), в архитектуре, в плакатах.Вы, очевидно, считаете, что музыка может служить любым целям, любой идеологии, но при этом всегда оставаться нейтральной, парить «над схваткой», что в ее мелодии и ритмы не проникают родовые признаки тех или иных идейных движений.
В первом вы правы: музыка – весьма легкомысленная особа, эмоции превалируют у нее над интеллектом, содержание ее отличается неопределенностью, неконкретностью, и поэтому она легко приноравливается к самым различным словам, ситуациям и идеям, запросто перебегает из лагеря в лагерь, чтобы стать «эмоциональным усилителем» соединившихся с нею слов, театрального действия, кинокадров.
Но вот сохранить полную нейтральность ей удается не всегда, особенно же при столкновении с идеологиями тотального свойства, стремящимися подмять под себя всё и вся.
Вернемся к советской речевой мелодике, удивившей своей выспренностью французского режиссера. Она утвердилась в России в 30-е годы во всех официальных сферах – в кино, театре, на радио, в речах ораторов. Примерно так же «звучала» тогда и гитлеровская Германия. Оба тоталитарных гиганта выработали особый тон, проникнутый беспредельной само-уверенностью государства, познавшего истину в последней инстанции. Чтобы убедиться в этом, достаточно вслушаться в звуковую палитру документальных фильмов фаворитки Гитлера Лени Рифеншталь, «Падения Берлина» и других советских фильмов послевоенных лет, в музыкальные эпизоды поразительной ленты Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм»… Да и сегодня в фильмах постсоветской России то и дело прорывается какая-то ненатуральная, деревянная интонация, занозой застрявшая в подсознании российских актеров…
Переходя к песне, позволю себе еще одно воспоминание. Декабрь 1974-го. В доме Павла Литвинова под Нью-Йорком весь вечер пою для небольшой компании – бывших московских диссидентов – песни бардов. Исчерпаны авторы первого эшелона, но аудитория всё еще «просит песен», и я перехожу ко второму (ко «второй полочке», как любил выражаться Окуджава).
«А вот это уже не то… советчиной отдает», – произносит один из гостей, Михаил Меерсон-Аксенов, после одной из песен.
Я уже не помню, что спел тогда. Помню лишь, что подивился Мишиной чуткости, тому, как точно и тонко уловил он – в музыкально-поэтическом строе песни – ту неотличимую для многих грань, которая лежит между искусством внутренне свободным и тем, что так и не смогло вырваться из цепких объятий властного, всепроникающего советского мифа.
Миф этот приучил авторов обходиться поистине спартанским пайком. Регламентировалось всё – темы, сюжеты, стиль, родословная художествен-ных средств и приемов, в том числе и музыкальных: персонами нон грата были джаз, старинный русский романс, «цыганщина», шансонетка, Вертинский, шарманочные уличные мотивы, фольклор уголовного мира…
О тяжелом, трагическом писать разрешалось, но при условии, что трагедия будет – «оптимистическая», как в печально известной пьесе Вишневского. Во время войны по радио вдруг перестали играть «Землянку» – одну из самых проникновенных и правдивых песен военных лет. По слухам, кому-то наверху не понравилось, что «До тебя мне дойти нелегко, // А до смерти – четыре шага». Я уже не говорю о грустной судьбе замечательной песни «Враги сожгли родную хату», которую запретили едва ли не после первого исполнения по радио…
Существовали табу на отдельные слова и понятия. Булат Окуджава как-то рассказал мне, что его «Песенку об Арбате» поначалу не пропускали в печать из-за строки «Ах Арбат, мой Арбат, ты моя религия». Помню, как горевал автор вокального цикла на стихи Тютчева ленинградский композитор Израиль Борисович Финкельштейн: руководители ленинградского отделения издательства «Музыка», боявшиеся собственной тени, забраковали один из романсов за одно-единственное слово: «О, как на склоне наших лет // Нежней мы любим и суеверней». А ведь время на дворе стояло относительно благополучное – 60-е годы, «оттепель»!