Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я в ужасе, а писатель улыбается: такова, мол, жизнь.

– Чем же он оправдался? – спрашиваю я.

– Убедительностью правоты своего довода. Я, дескать, полагаю истину превыше дружбы. А дело в том, миленький мой; он убедительностью будет поспешно убеждать других, но никогда не убедит самого себя, ибо сам он – хороший писатель.

Стало быть, моего ужаса «пострадавший» не разделил по причине знания, а знание вызвало не презрение, а только жалость. Ибо «жалок тот, в ком совесть нечиста…».

Была еще, помню, у него и горькая досада на того же рецензента. Дескать, я же выступал на худсовете по его пьесе. Худсовет был необходим стратегически, а голоса Тендрякова, Абрамова и Залыгина – всего важнее. Конечно, доброе дело было поддержано, но вот в чем досада: рецензент знал, что В. Ф. поддержал спектакль, несмотря на то что работа театра ему казалась несравненно выше литературной основы. Однако никакое правдолюбие не заставило бы Тендрякова поступиться главными ценностями искусства и дружбы. И благодарный рецензент ответил так, что сегодня жалеть можно только его самого.

…Кажется, летом того же года заблудились в лесу наши дети. Мы оторвались

от шахмат, испугались внезапно оцененной темноты ночи, бросились из дому. Все обошлось, дети обнаружены, страхи растворились в громких рассказах о Машенькином «папином» характере, о твердости ее курса, о ее ободряющих фразах и проч. Но искать было мукой: я ковылял, спотыкаясь, по долинам и по взгорьям и был неоднократно приведен в состояние… неуместного восторга. Хоть и велико было беспокойство за пропавших девчонок, но я успевал диву даваться: какая точность поступков, какое знание леса, какая чуткость к спутнику (один фонарик на двоих, но В. Ф. им чаще светил мне из-за спины, без ошибок двигаясь впотьмах)… Как ни сильна была его отеческая боязнь (а его великая любовь к жене и дочери – это особая поэма, остров лирики, нежнейшая сноска в суровой книге характера), но мужское чутье опережало – и он бодрил меня, помогал идти в дремучей страшной непролазности, вселял абсолютную веру в исход дела… Тогда же я спросил его о войне. Владимир Федорович сказал, что не может собраться писать о своих фронтовых годах. Во-первых, пугает количество написанного и штампы тоже. Во-вторых, сперва надо рассчитаться с довоенным временем. А я слышал трижды его рассказы, я понимал важность его «расчета». В лучших работах Тендрякова все как в лучших явлениях искусства. И по форме: язык, стиль, почерк, ритм. И по содержанию: человек – Россия – история – мир – человечество. Зерно сюжета являет сплавщика, школьницу, свинарку, учителя, а ход событий разворачивается на максимум ассоциаций и объемлет мир, и тяготеет к блоковскому «все сущее увековечить, несбывшееся – воплотить…». «Значит, и война войдет в мои вещи», – обещает писатель… «Как жутко детям – глядите: небо без звезд!» – Он отвлекает (волнуясь не меньше моего): – Машка и без звезд не собьется, лес невелик, небось набрели на лагерный костер прощания (так оно и было)… Да ты иди за мной и не трепещи. Вот хочешь, я тебе про войну скажу? Вот я трепетал тогда – это да. В строю по многу дней и без счету километров – все уж слыхали рассказы, как солдаты спали на марше. С открытыми глазами, да? Слыхал? Слыхал? А я вышел как-то из такой дремоты – да не в строю, а сам себе шел в часть. И ночь без одной звезды. И я вышел из дремы, смотрю – впереди две звездочки. Я смутно соображаю, что вот, мол, две звезды, пойду на них. Подошел – а это волк… Спасибо, чудом ушел от него…»

Незабываемо для моего актерского опыта было обращение к Тендрякову по поводу роли Воланда в «Мастере и Маргарите». Период это был особо трудный, и счастливый, и безнадежный – все вместе. Я совершенно отчаялся сыграть эту роль. Чем больше вникал, чем больше брал ее в обход – через Канта, Ренана, через черта и дьявола, – тем более размывались очертания образа. Если он таков, каким мне представился, человеку не под силу его сыграть… Но магия театра в том, что чем меньше получалось, тем более хотелось… Ну, история известная. Спасло и уравновесило меня решение обратиться к знакомым авторитетам с вопросом, который не включен в рекомендательный список системы Станиславского: как вы представляете себе в некоем спектакле по Булгакову господина Воланда? Вообразите успешное воплощение, чудо, удачу и ваше внимание… Каковы элементы, слагаемые, пункты?… Не знаю, как я сыграл, но если что и вышло, то во многом из-за этого опроса. Владимир Тендряков фантазировал по-своему. Он то отказывался от ответственности писать вилами по воде, то вдруг хотел видеть его наподобие фей из «Синей птицы» в МХАТе, то дурачился насчет таганской куролесицы – как она станет «улучшать», оглушать, разукрашивать Булгакова… но рассуждения о Воланде, о его месте в романе, о его предшественниках, о Гёте и Мефистофеле и вообще тендряковские погружения в книжные волны параллелей были очень полезны для работы.

Владимир Федорович из полемических соображений как бы прибеднял свое театральное вероисповедание. Он рисовал себя в спорах старомодным ценителем актеров-солистов, отрицал «режиссерский театр», но на самом деле был настоящим человеком театра. Его театр оживал на страницах превосходных книг, где герои говорят каждый по-своему. Его сюжеты захватывают – как в театре. Его барометр предпочитает бурю – его театр выбирает трудные, рискованные состояния персонажей. Самое высокое на театре и на сегодняшний день наиболее дефицитное – трагическое – ближе всего перу Владимира Тендрякова. Диапазон драматургии, которой пропитана его проза, колоссален. Быт и поэзия, деревня и столица, юность и старость, графика и живопись, лирика и публицистика – все, что населяет его книги, можно легко услышать как театральное многоголосье. Я уже не говорю о тех пьесах, которые были собственно адресованы сцене. Общеизвестно, с каким успехом прошли все тендряковские фильмы и спектакли. А я вспоминаю, как носился – увы, безрезультатно – с его пьесой «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?…» – о самодеятельности в деревне, как увлек ею друзей из чешского театра, как фантазировал перед ними ее сценические возможности и как автор искренне отмахивался: «Это временное озорство, миленький мой, это не литература, а в театре я плохо понимаю…»

Сегодня эта пьеса, что называется, пошла. Они все «пойдут» – и пьесы, и книги, и фильмы. Каков был их прекрасный создатель – неуживчивый, но очень добрый; несговорчивый, но очень чуткий; беспокойный и трудолюбивый, – таковы и итоги его трудов.

…Если остановиться в рассказах о В. Ф., то лучше всего на одной неожиданности.

Недалеко от поселка, в пансионате, проходил зимний семинар молодых работников культуры. Зима. Во всех углах на всей территории семинара – бурные

дебаты, обмен опытом. Кино, изо, литература, театр, все флаги в гости – там. Я прочитал свое и на «свободе» посетил два занятия – Ю. Трифонова и В. Тендрякова. Оказалось, можно было за этими радостями специально издалека приехать. Сейчас я – о встрече молодых прозаиков с Владимиром Федоровичем. Он им прочел только что написанную главу из «Шестидесяти свечей», они задали ему вопросы, он как-то тихо и сосредоточенно отвечал, я его видел таким впервые…

Вечером молодежь просила меня походатайствовать перед писателем за них – прийти еще раз, вне программы. Назавтра мы играем в шахматы, и я, как обещал, ходатайствую. Писатель удивляется. Потом расспросил, что именно мне понравилось. Повторить вне программы отказался. Я уговариваю. Он – ни в какую. Я: «Владимир Федорович! Вы же не как классик, а как их современник, как радующий читателей прозаик – ну выступите, ну что вам мешает? Вам что, не понравилась встреча с ними?» Он: «Понравилась. Но дело в том: что они хотели, я ведь, как это, все рассказал и ответил. Нет причины опять это самое». Я: «Не понимаю! Я бы пошел! Ведь там было все, что нужно писателю: внимание, интерес, понимание. Правильно я говорю?»

Он ответил замечательно и непредсказуемо для меня: «Восторга не было…»

Я запомнил крепко и доныне считаю, что так называется одна из важнейших и серьезнейших категорий живой эстетики. И если поверять алгеброй гармонию, а наукой – эмоцию восприятия искусства, то надо сказать, что эту проверку счастливо проходят книги и роли, дела и поступки, слова и фразы людей из театра моей памяти. Категория Восторга. Этим кланяюсь имени и памяти Владимира Тендрякова.

В моем театре «Мастер и Маргарита» – это было счастливое событие…

Я получил роль Воланда, о которой и мечтать боялся. Когда состоялась первая застольная репетиция, со мной происходило что-то небывалое. Актеру явно мешал читатель. Я произносил булгаковский текст так, как если бы читал любимую книгу любимой женщине. Ни о характере, ни о диалоге думать не получалось. Буквально дрожали руки, когда переворачивал страницу. Я и не верил, что это будет сыграно, и все же – какое счастье просто говорить слова такого рода: «Ваш роман прочитали! И сказали только одно – что он, к сожалению, не окончен. А вашего героя вот уже около двух тысяч лет терзает бессонница. Она мучает и его собаку. Если трусость – самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пес – это грозы. Ну что же, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого любит…»

…У меня никак не выходила роль. Я пробовал, вещал, старался правдиво общаться с Берлиозом или с Соковым-буфетчиком… Нет, образ оставался высоко над моей головой… Режиссер приблизил меня к личному ощущению характера, напомнив манеру слушать и говорить покойного Н. Р. Эрдмана. Я вспомнил и свой разговор с Николаем Робертовичем о его друзьях – о Есенине, Булгакове… и уже не только то, что он говорил, а то, как… Лаконичный строй фраз, потаенный сарказм, смешанный с грустью, ни тени улыбки на лице, когда говорит самые смешные вещи, глубокий взгляд на собеседника, а главное – постоянное ощущение, что этот человек находится и здесь, и где-то еще одновременно, куда нам входа нет – вот! Ощущение Дистанции между ним и окружающими. Дистанция, которая никогда никого не обижает, ибо рождена какой-то возвышенной грустью или мудростью, то есть очень естественна и «надчеловечна»… Ну, это уже я о Воланде, а не об Эрдмане…

В беспокойстве и тоске я искал пути к своему герою. Я начал расспрашивать тех, кого высоко уважал как Мастеров: писателя Вл. Тендрякова, художника О. Верейского, историка и литератора Г. Федорова… Многих, кто любил роман и «точно знал», каким хотел видеть на сцене Воланда. С трудом, но упорно, я читал и «пресловутого» Иммануила Канта… И снова, и снова возвращался к образу и глазам Н. Р. Эрдмана… Видимо, количество накоплений перешло в новое качество осознания: сыграть существо без возраста и вне земных страстей невозможно, даже придумав самую замечательную, неузнаваемую характерность речи, походки, жеста… Требуется что-то вроде собственного перерождения, воспитания в себе абсолютного права видеть всех вместе и каждого в отдельности и безразлично – в пространстве или во времени… Иметь постоянную, выношенную «столетиями» гримасу созерцательного скепсиса… И ни в коем случае – ни-где! – не унизиться до «личной заинтересованности», суетливого соучастия… это дело Фагота, Бегемота, свиты… Все было плохо, рвано, в лучшем случае эскизно напоминало желаемое… Если что-то и стало получаться, то это только на зрителе, когда зал впервые был битком набит… Подчиняясь интуиции, я за полчаса до начала, в своем сюртуке и при сверкающей на черном бархате броши у горла, с тростью и в полном одиночестве, бродил за дырявым мохнатым занавесом и все глядел и глядел на публику… И чем значительнее являлись персоны, чем больше привычного волнения из-за них от меня ожидалось бы, тем свободней я дышал, тем охотнее сегодня охлаждался, леденел от новых ощущений, так давно мною ожидаемых… Я бормотал: «Все было… ничего нового… суета сует… как они оживлены, как их тревожат мелочи… все тлен и миг единый… я вижу, как тщательно повторяют новые люди ошибки и дрязги тех, кто давно в земле… Какая тоска… А эта… балерина… в палантине… дался ей этот палантин…» Неважно, какую чепуху я сам себе наговаривал, но радостью подкожной, внутренней отзывалась эта новость: вопреки привычкам, я от приближения спектакля ощущаю все большие силы… и какого-то высшего Знания… меня не страшит, а манит проверить Дистанцию… И уже выйдя на публику и глядя – это я очень люблю в театре – прямо в глаза освещенному для меня зрительному залу и разглядев в наступившей тишине каждого – от лацкана до бородавки! – ах, как хорошо было «сверху» вслух поразмыслить заново: «Ну что ж… Люди как люди… Любят деньги… Ну, это всегда было. Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны… Легкомысленны… Квартирный вопрос только испортил их…»

Поделиться с друзьями: