Пиччинино
Шрифт:
— Замолчите, Кармело! — вскричал Микеле, снова хватаясь за стилет, — умею я владеть ножом или нет, но прибавьте хоть слово к оскорблениям, которыми вы осыпаете мою мать, и либо я убью вас, либо вы меня.
— Сам ты замолчи, мальчик, — отвечал Пиччинино, надменно оборачиваясь к Микеле и обнажая свою грудь. — Добропорядочность законного общества делает человека трусом, и, воспитанный в его понятиях, ты сам таков. Ты не посмеешь и оцарапать мою львиную шкуру, потому что почитаешь во мне брата. Но у меня таких предрассудков нет, и я — дай срок! — докажу тебе это, когда буду поспокойней! Сегодня, признаюсь, я слишком негодую, и мне хочется тебе сказать почему. Потому что меня обманули, а я думал, что никому на свете не поймать меня на легковерии, потому что я доверился слову этой женщины, когда она сказала мне вчера в этом самом цветнике, откуда сейчас доносится лепет фонтанов, под светом этой самой луны, которая казалась не так чиста и ясна, как ее лицо: «Что может быть общего между мной и этим мальчиком?» «Что общего?»— а ты ее сын! Ты знал это и тоже обманул меня!
— Нет,
— Ты и твоя мать — вы две холодные змеи, двое ядовитых Пальмароза! Ах, ненавижу эту семью, которая всегда угнетала мою страну и мой народ. Когда-нибудь я разочтусь с ними за все, даже с теми, что разыгрывают хороших патриотов и добрых синьоров. Я ненавижу всю знать, и пусть моя откровенность пугает вас, кому не зазорно выступать и за и против! Я возненавидел знать минуту назад, в тот миг, как узнал, что не принадлежу к ней, потому что у меня есть брат — законный сын, а я только незаконнорожденный. Я ненавижу имя Кастро-Реале, раз не могу его носить. Я завистлив и мстителен. И я тоже честолюбив! С моим умом и моими способностями у меня для этого больше оснований, чем у воспитанника муз и Пьетранджело с его искусством живописи! Я достиг бы большего, чем он, останься наши обстоятельства прежними. И мое тщеславие простительней твоего, князь Микеле, потому что я говорю о нем с гордостью, а ты стыдливо прячешь его, будто от скромности. Наконец, я сын дикой природы и свободы, а ты ученик привычки и страха. Я действую хитростью по примеру волков, и мои хитрости приводят к цели. А ты действуешь ложью по примеру людей, и никогда не достигнешь цели, да еще и лишаешь себя преимуществ откровенности. Вот жизнь моя и вот твоя. Если ты станешь мне поперек дороги, я отделаюсь от тебя как от помехи — понимаешь? Не серди меня, не то берегись! Прощай. Не старайся свидеться со мною вновь — вот мое братское напутствие!
— А что до вас, княгиня Кастро-Реале, — сказал он, иронически кланяясь Агате, — вам, которая могла бы и не заставлять меня валяться у своих ног, чья роль в несчастье у креста Дестаторе не очень ясна, вам, которая не сочла меня достойным узнать о злоключениях вашей юности и захотела красоваться в моих глазах незапятнанной девственницей, нимало не беспокоясь тем, что я томлюсь в безумной надежде на ваши драгоценные милости, — вам я желаю счастья в полном забвении всего, что было между нами. Но я-то буду помнить все и предупреждаю вас, сударыня: вы затеяли бал на вулкане и в прямом и в переносном смысле.
Досказав свою речь, Пиччинино закутался в плащ с головой, прошел в будуар и, не желая, чтобы ему отворяли дверь, одним прыжком перемахнул через большое окно, выходившее в цветник, потом вернулся к той двери, порога которой он не пожелал переступить, и, подобно старинным участникам Сицилийской вечерни, крест-накрест разрубал кинжалом вырезанный на двери герб рода Пальмароза. Через несколько секунд он уже стрелой несся в гору.
— О мать моя! — восклицал Микеле, обнимая расстроенную Агату. — Желая избавить меня от врагов воображаемых и бессильных, какого жестокого врага вы приобрели себе сами! Моя добрая, обожаемая мать, я тебя не покину ни на миг ни днем, ни ночью. Я буду спать у твоего порога, и если любовь сына не сумеет защитить тебя, значит, провидение совсем оставило людей!
— Успокойся, мой мальчик, — сказала Агата, сжимая его в своих объятиях, — у меня сердце кровью обливается от всего, что наговорил этот человек, но я не страшусь его несправедливого гнева. Нельзя было раньше раскрыть ему тайну твоего рождения, ты сам видишь, какое действие это оказало. Но пробил час, теперь мне нечего бояться за тебя: тебе опасна лишь его личная вражда, а ее мы успокоим. Мстительные страсти в семье Пальмароза угаснут с последним вздохом кардинала Джеронимо, — быть может, он как раз испускает его. Если попытка уберечься от него с помощью Кармело и была ошибкой, эта ошибка на совести фра Анджело, который считает, будто знает людей, так как провел жизнь среди отщепенцев, разбойников и монахов. И все же я доверяю его чутью. Этот человек, только что проявлявший здесь такую злобу, на которого я не могу глядеть без смертельной муки, потому что он напоминает мне того, кто был источником всех моих несчастий, этот человек — Кармело, — быть может, не так уж недостоин доброго порыва, подсказавшего тебе назвать его братом. Он тигр, когда впадает в ярость, и хитрая лиса, когда размышляет. Но между часами, когда он предается ярости, и часами, посвященными коварству, должны же быть у него часы упадка духа, когда человеческие чувства обретают свои права и исторгают у него слезы сожаления и тоски. Мы вернем его, я надеюсь! Справедливость и доброта найдут трещину в его броне. В момент, когда он тебя проклинал, я видела, как он заколебался и еле удержал слезы. Его отец… твой отец, Микеле!.. способен был чувствовать глубоко и пылко даже в дни самых мрачных безумств. Я видела, как он рыдал у моих ног, а перед этим он чуть не задушил меня, препятствуя мне кричать. Позднее я видела, как он каялся перед алтарем во время венчания, и, несмотря на всю ненависть и ужас, которые он всегда внушал мне, я тоже каялась в час его смерти, зачем не простила его раньше. Я содрогаюсь, вспоминая его, но никогда я не решалась предать проклятию его память. А с тех пор как я снова обрела тебя — о возлюбленный сын, — я старалась оправдать его в своих собственных глазах, чтобы не быть вынужденной осуждать его перед тобой. Так не стыдись же носить имя человека, который причинил горе лишь мне и который много сделал для своей родины. Но к тому, кто воспитал тебя, сыном кого ты считал себя
до этого дня, сохрани ту же любовь, то же уважение, которое испытывал еще утром, отдавая ему приданое Милы и уверяя, что тебе лучше оставаться у него в подмастерьях всю жизнь, лишь бы не расставаться с ним!— О Пьетранджело! Отец мой! — с жаркими слезами, переполнявшими его грудь, воскликнул Микеле. — Ничто не изменится между нами! И в день, когда мое сердце перестанет биться сыновьей любовью к тебе, — в тот день оборвется, наверное, моя жизнь!
XLV. ВОСПОМИНАНИЯ
Агата совсем выбилась из сил и чувствовала себя разбитой после всех перенесенных ею волнений. Она была хрупкого здоровья, хоть и сильна душою. Микеле испугался, заметив, как она побледнела, как ослабел ее голос. Его переполняла нежная, разрывающая ему сердце заботливость, пришедшая вместе с новым чувством. Он почти не знал любви, какую может внушить мать. Жена Пьетранджело была, разумеется, добра к нему, но он потерял ее в самом раннем возрасте, и в его памяти остался только образ крепкой женщины, хорошей, но вспыльчивой, преданной заботам о своих малышах, но с резким голосом и тяжелой рукой. Как отличалось от нее это поэтическое существо пленительной красоты с изысканной душою, как отличалась от нее Агата, которая была для Микеле идеалом художника и которую он обожал как мать!
Он упросил ее лечь в постель и попытаться отдохнуть часок.
— Я останусь подле вас, — говорил он, — буду бодрствовать у вашего изголовья, для меня счастье глядеть на вас, и когда вы откроете глаза, вы найдете меня на месте.
— А ты? — возражала она. — Уже третью ночь ты проводишь почти без сна. Ах, как я страдаю за тебя, за ту жизнь, что мы с тобой ведем последние дни!
— Не беспокойтесь обо мне, дорогая матушка, — отвечал юноша, покрывая поцелуями ее руки, — все эти три дня я хорошо спал по утрам, а сейчас я так счастлив, несмотря на все пережитое нами, что, кажется, мне никогда и не уснуть. Раньше я желал заснуть, чтобы снова увидеть вас в своих сновидениях, теперь, когда сновидения стали явью, я боюсь во сне расстаться с действительностью. Это вам, моей матери, надо отдохнуть. Ах, как сладко это звучит — «моя мать»!
— Мне так же не хочется спать, как и тебе, — сказала она, — я хотела бы ни на миг не расставаться с тобой. Я теперь из-за Пиччинино так дрожу за твою жизнь, что будь что будет — оставайся со мной до рассвета. Раз ты этого хочешь, я лягу. Садись в кресло, дай руку, и если у меня не станет сил говорить, по крайней мере я буду слушать тебя — нам нужно так много сказать друг другу! Я хочу знать твою жизнь — с первого дня, как ты помнишь себя, и до сегодня.
Так провели они два часа, пролетевших для них, словно две минуты. Микеле и в самом деле рассказал ей свою жизнь, не скрыв даже своих недавних переживаний — в том восторженном влечении, которое он испытывал к матери, еще не зная ее, не было теперь ничего, что не могло быть пересказано словами, достойными святости их новых отношений. Слова же, которые он говорил про себя когда-то, теперь изменили смысл, и все те, что могли быть нечестивыми, стерлись, как невнятные речи, которые мы бормочем в жару и от которых не остается и следа, едва к нам возвращается рассудок и здоровье.
Да, впрочем, за исключением иных тщеславных порывов, Микеле никогда не мечтал о том, из-за чего ему следовало бы краснеть теперь перед самим собой. Он думал, что любим, и нисколько не ошибся! Пылкая любовь переполняла его, но он чувствовал, что любит Агату, ставшую ему матерью, с не меньшим жаром и признательностью и даже не менее ревниво, чем любил час назад. Теперь ему стало понятно, почему он не мог видеть ее без того, чтобы душа его неодолимо не стремилась к ней, всегда с живейшим сочувствием, с чувством тайной гордости ею, которая перекликалась с его собственной. Он вспоминал, как, увидев ее впервые, он подумал, что когда-то уже видел ее. И когда Микеле попросил у нее объяснения этого чуда, она сказала:
— Посмотрись в зеркало, и ты поймешь, что в моих чертах ты увидел свои собственный образ. Это сходство, которое всегда любил отмечать Пьетранджело, наполняло меня гордостью и в то же время заставляло трепетать за тебя. К счастью, оно никому не бросилось в глаза, разве что кардиналу, который велел остановить носилки, чтобы разглядеть тебя, в день твоего прибытия, когда ты, словно направляемый невидимой рукой, пришел ко входу во дворец твоих предков. Мой дядя в свое время был самым подозрительным, самым проницательным и хитрым врагом и деспотом. Если бы он тебя увидел до того, как его разбил паралич, он, конечно, узнал бы тебя и, не задав ни единого вопроса, велел бросить в тюрьму, а потом отправить в изгнание… Быть может, велел бы убить тебя! Как он ни ослабел за последние десять дней, он уставился на тебя (что и пробудило подозрения Нинфо), и его память прояснилась настолько, что он пожелал справиться о твоем возрасте. Кто знает, к какому роковому открытию это могло привести его, если бы провидение не подсказало тебе назвать двадцать один год вместо восемнадцати!
— Мне восемнадцать, — сказал Микеле, — а вам, матушка? Вы мне кажетесь моложе меня.
— Мне тридцать два, — ответила Агата, — разве ты не знаешь?
— Нет, не знаю! Мне могли бы сказать, что вы моя сестра, и, поглядев на вас, я поверил бы. О, какое счастье, что вы так еще молоды и прекрасны! Вы проживете столько же, сколько я, правда? Я не испытаю несчастья потерять вас! Потерять вас! Ах, теперь, когда моя жизнь слилась с вашей, смерть мне страшна, я не хотел бы умереть ни прежде вас, ни после!.. Но разве мы впервые вместе? Я роюсь в смутных воспоминаниях раннего детства с надеждой поймать хоть что-нибудь связанное с вами…