Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Бывает, только не с автором-мемуаристом – живым, благополучным, знающим, что из-под могильных плит не вышлют опровержений, и потому – безнаказанным, чувствующим себя вне подозрений.

Несимпатичная получается позиция, хотя, конечно, прибыльная.

Прибыльная, но всё-таки уязвимая.

У знаменитостей обычно много знаменитых друзей, и они все тоже за мемуары в свой час садятся, чтобы написать о тех, кого все знают, но о ком хотят знать ещё больше: что сказал, чем отобедал, где и в какой компании выпивал, кого любил, презирал, с кем и когда подрался, пользовался носовым платком или чужой накрахмаленной скатертью – все друг про друга, впадая в маразм, пишут, все на

виду, всех обожают и изучают, преследуют и исследуют, обижаются, переиздают, нарушают и восстанавливают справедливость, честь и достоинство, цитируют с мюнхгаузенской убеждённостью, смело запутываются в противоречивых оценках и запускают свару: кто прав? Кто виноват? А ты кто такой? Клубок тел, куча-мала, не разнять.

А потом пыль оседает; угощая друг друга последними щипками и тумаками, отряхиваются, потирая шишки, улыбаются виновато, мирятся, а равнодушное время, пристрастно отбирая факты, расслаивает честолюбивых драчунов по категориям-номинациям: столпы нации, пламенные революционеры, гордость культуры, корифеи науки, провидцы, рупоры, знаменосцы.

Остальные, которые не рупоры, жили-были, любили, писали, пили, но шли не в ногу, не улавливали ритм – второй сорт, явно помельче.

Соснин не ко времени брался за свои так называемые мемуары: средний возраст, куда спешить?

Сам не знаменит, надежд не оправдал (пока?), те, кто его окружал и о ком можно было бы рассказать, тоже никакими геройствами не успели прославиться: люди как люди, кому они, кроме самого рассказчика, интересны?

В том и преимущество писания для себя – никто не осудит, не усомнится в правдивости, не встанет на защиту какого-нибудь обиженного кумира.

Во-первых, кумиров у него нет.

Во-вторых, какая обида вообще могла бы возникнуть, если он никого и ничего не собирался оценивать: прав, виноват, нашёл, потерял.

Ему не чьи-то изъяны важны, не елей, а лица, словно и не связанные с реальностью, не связанные между собой, но проросшие через его судьбу.

Всё прочее – до лампочки. Мемуары, где есть только мемуарист? Ну да, сказка про белого бычка: автор-мемуарист (он же – романист) со своим «раздробленным» (на три лика) «Я» в писаной торбе, да-да, все лица – фас, профиль, три четверти – «Я».

Нонсенс!

А что? Нонсенс как жанр…

Отрешённый и опустошённый, едва слыша, как перебирает-просеивает гальку уставший прибой, бредёт в перерыве между дождями по безлюдному пляжу…

И вспоминает, вдыхая влажный пряный октябрьский воздух субтропиков, мартовское утро с морозцем и, как ни странно, с радугой – утро, когда шёл к метро, а раздумья ни о чём и обо всём сразу расплёскивались, выплёскиваясь из растревоженного сознания.

Что всё-таки это могло быть…

Спонтанное портретирование сознания?

Или всего-то – мешанина из смутных предчувствий?

Тогда ещё не получил вызова, но испытал опережавшую рутинный эпизод «доставки корреспонденции» интуитивную встряску и неожиданное чувство готовности, которое не знал тогда, к чему приложить; теперь-то он понимал, что внезапный напор противоречивых импульсов и картин, словно взявшихся ниоткуда, призван был расшатать внутренний мир, чтобы перенастроить его. Это и стало отправной, «толчковой» точкой, а уж явление почтальона с конвертом – лишь достоверное (оформляющее) следствие того внутреннего толчка…

В то утро (до вызова) словно предугадал нынешнее своё состояние, тасуя картинки ночных кошмаров и обыденной яви, невольно производя критическую

инвентаризацию своего «Я»: попутных идей, ощущений, допущений, желаний; к тому же тот насыщенный смутными страхами и надеждами внутренний, казалось, спонтанно изливавшийся монолог был какой-то подоплёкой всего того, ещё непрояснённого, что сейчас (после вызова) он так хотел написать и, значит, хотя бы отчасти прояснить.

Монолог, произнесённый не вслух, произнесённый про себя, про себя…

И… внутренний гул беспокойно оповещал его в то утро на пути к метро о поджидавших его творческих передрягах?

Да, и раньше нечто похожее на эмоциональное оповещение-предупреждение с ним бывало, но – перед важным архитектурным проектом.

А в то мартовское утро взбаламученных чувств и беспричинных страхов, выходит, перед проектом романа?

Выходит, так.

В том-то и фокус – романа про себя!

И значит, романа про своё время и про свою память?

И вдруг: чтобы справиться с сосущей пустотой одиночества вовсе не обязательно выгодно выглядеть на чужом фоне; он ведь не перед историей пытается оправдаться, как знаменитые мемуаристы, а перед собой, и чтобы искупить смутную вину, никаких не надо аплодисментов, наград, ропота, гонений, усмешек – только бы, поднявшись над биографией, вот-вот разломающейся на «до» и «после», оправдаться перед собой, сказать (опасаясь пафоса) о том, чем, хотя и пустой, переполнен.

Но – старая заунывная песня! – сказать сложно.

Размышлявшие об искусстве и помнившие об аристотелевском мимесисе нередко (и почему-то не опасаясь прямолинейности) уподобляли искусство отражающему действительность зеркалу.

Только (не всё так просто) не стационарному зеркалу, с неразборчивостью зеваки запечатлевающему, что попадётся, а зеркалу, способному двигаться, колебаться, поворачиваться, отбирая фрагменты действительности, достойные отражения.

Скорей всего, именно на такое волшебное зеркало остроумно и ненавязчиво намекал родившийся здесь и всю взрослую жизнь проживший там двуязыкий романист, когда уже на первой странице «Дара» писал о дрожащем, ломающемся, покачивающемся в такт шагов вместе с берлинским небом и ветвями платанов дубликате внешнего мира в зеркальной дверце переносимого грузчиками через тротуар платяного шкафа.

Впрочем, не без остроумного намёка на метафоричность выписанная житейская сценка и образ искусства как отражателя жизни сошлись вполне закономерно.

Пытаясь, однако, следовать определению искусства, с которым трудно было бы не согласиться, Соснин не мог представить себе причудливо пританцовывающий зеркальный механизм, перед которым, чтобы получить искомое отражение, должно было каким-то способом располагаться, как перед фотокамерой, его, Соснина, апатичное, возбудимое, холодное, расплавленное (какое ещё?), простуженное, лихорадящее из-за им самим взбитой температуры сознание.

Да-да, не привычный внешний мир отражался, а непостижимый индивидуальный внутренний объект – сознание!

Эгоистически опрокинутого в себя Соснина сейчас мало занимала окружающая действительность как объект, на который, очнувшись (о, вдохновение!) от летаргии обыденности и удивившись, умилившись, поразившись, кладёт глаз художник.

Вот писал, например, пейзажист из окна мастерской своей пасмурную, с баржами, Сену на фоне серого (бурого) Нотр-Дама или – переместившись в пространстве – слепящий бирюзой и бликами Неаполитанский залив.

Поделиться с друзьями: