Пицунда
Шрифт:
Медленно шли к показавшемуся вдали пригорку с плакучей берёзой, и растревоженный Соснин, что-то сбивчиво (надеясь задобрить судьбу?) говорил, нёс какую-то околесицу, а заодно пытался понять, что же всё-таки изменилось за несколько лет в этой обманно неизменной природе. Ласково светит солнце, вьётся в высокой траве знакомая тропинка, слева – водяные кувшинки, лилии, почти Моне (или сия водоплавающая флора живёт не осенью, летом? Перепутал времена года?), нет, кажется, действительно были те самые кувшинки, лилии, осока, велюр камышей, прочая озёрная дребедень, а он – под током, вибрирует, как и это отражение красных кирпичных стен в зелёной воде, слегка покоробленной бесцеремонностью ветерка; да, так о чём же речь?
Болтовня на отвлечённые темы снижала душевное напряжение?
Он
Напутствует на дорогу?
Осеняет дальнейшую жизнь?
Нам улыбаются с экрана сейчас, что-то обещая в будущем, но как разгадать улыбку из относительно недавнего прошлого Тракайского замка, из безмятежного пролога к драме, даже трагедии? Вот, доставила же нам из прошлого её, обнадёживающую улыбку, настенная фотография молодой польской графини (и понесло, понесло), улыбку, пробившуюся через две войны с революцией; на исторических колдобинах распадавшейся империи улыбка не застряла, не утонула в крови (это, чтобы не скатываться в патетику, не сказал) и – откуда такая душевная стойкость? – что-то им всё ещё обещает.
Заболтались, не заметили даже какого-то доходягу (тряслись от страха поджилки, вот умора! Держался, наверное, из последних силёнок), пролетевшего над ними на брезентовом, с подвешенным столиком дельтаплане, и – откуда здесь? – с удивлением подобрал с земли розовое стёклышко от очков – когда-то потерял точно такое. Повертел, машинально поднёс к глазу – загорелся кирпичный угол замка, погасло зелёное, в блёстках озеро, по пасмурно-бурой воде побежала розоватая рябь. Отвлёкся было, подумав, что любой цвет можно изменить по своему желанию-усмотрению, невольно подогнав его к гамме чувств, но не стал углубляться в известные ему психологические и художественные эксперименты, сунул стёклышко в карман до случая, а вспомнив снова о Бергмане, подумал также, что тот первым, наверное, использовал символику полощущихся на ветру занавесок. Эпигоны потом всё опошлили, из ленты в ленту начал порхать лёгкий беззащитный тюль, и улетал куда-то, вырвавшись из рук, газовый шарфик; теперь это – клише, условный, но всем понятный сигнал тревоги.
И отодвинул чашечку с недопитым кофе, глядя, как на соседнем столике воробьи расправляются с недоеденным хачапури, – дежурная сценка; строчил в тетрадке, но отвлёк скрип пальмы, порыв ветра, разворошившего листья плюща…
И море расплескалось, распугав водных лыжников.
Жаль, хотел искупаться… Похоже, шторм из Новороссийска идёт.
И машинально подумал, вслед за бергмановскими знавесками вспомнив ещё и Лерину: чем не символ? Лёгкая, как вздох ребёнка, занавеска полощется в открытом окне, а за окном, напротив, – грузная, начинённая малахитом, лазуритом, порфиром громада Исаакиевского собора.
Так, пришли, сели за тот же (?) столик, Лина (не подозревая подвоха) – напротив, на том же месте, где прежде сидела Кира. Вообще всё, кажется, на своих местах: маленький голубоватый дебаркадер внизу, на мокрых досках две автомобильные шины, обозначавшие причальную стенку; в подтёках, правда, но тот же тент (прочная, однако, эта парусиновая наволочка для разной формы воздушных подушек), деревья вокруг, вода с той же рябью, и та же (ничуть не изменилась) красная макушка замка над разморёнными солнцем купами.
Он переводит чувства-мысли в зримые картины?
Или, напротив, картины переводятся в…
А сам процесс (закольцованного) взаимного перевода и успокаивает, и волнует?
Вроде того.
Всё – по-прежнему?
И такой же погожий цветистый день. Заказал пиво, бутерброды – дивертисмент продолжался.
Пили,
спорили, болтали, смеялись, но эксперимент, который безжалостно проводил на себе Соснин, продолжался тоже.Вот напротив в тёмно-зелёном жакете (на плечи накинуто серое пальто) – Лина, яркая, белозубая, чёрные волосы густой гривой трепыхаются на ветру, за спиной – жёлто-красные деревья золотой осени, ещё дальше ультрамариновый (тогда, с Кирой, кажется, был кобальтовый?) мазок пограничного с небом леса. А вот в портативный проектор памяти вставляется другой слайд, наводится на фокус – и здесь же, напротив (тогда она была старше, чем теперь Лина), в сине-сиреневом платье, погружённая в летнее марево на фоне водных зелёных блёсток рыжеватая, улыбающаяся, словно мягкими красками выписанная Кира, хрипло и ласково говорящая что-то (давно тебя заметила, как-то ты, не обращая на меня внимания, пересекал вестибюль…).
Слайд оживал: Кира накрыла тёплой ладонью его руку, стряхнула в сторону пепел с сигареты, качнула головой, отбросив с шоколадных глаз рыжеватую чёлку; шш-ш-ш – недовольно прошелестев слюдяными крыльями, вылетела из кадра доплясывать свой летний век стрекоза.
Память, заигравшаяся с реальностью?
Лето, вмонтированное в осень?
Спокойная радость жаркого, скатывающегося с зенита дня, и её внутренняя, глазами выданная возбуждённость (клещ предчувствий?), благодарность и интуитивный страх скоротечности?
Ощущение ничем не восполнимой цены мига?
И красота, контрастность, глубина перспективы… Невольно залюбовался, решил растянуть редкое удовольствие: вокруг сине-зелёного летнего кадра, продолжая за границы его формы и линии, располагался уже осенний пейзаж – сад клонился к земле под бременем урожая, зрелище нарумяненных щёчек яблок пьянило так, будто Соснин уже выпил весь приготовленный из них сидр.
Но сколько можно растягивать мучительное удовольствие? Слайд вынут из кассеты проектора, оборвалась оргия зелени, и снова другой, уверенный и (автоматически тронул в кармане розовое стёклышко) тоже прекрасный – в том-то и фокус! – смех, бесстрашная (да-да) радость в тёмных, почти чёрных глазах, яркость живого лица.
Флёр, именно флёр… И натуральнейшая, фактурно-густая яркость мазков-струпьев; воздух хочется потрогать…
И шелестит ветерок, сбрасывая с деревьев очередной десант жёлтых листьев, и, кружась, опускается на освобождённое стрекозой место сухой, тонкий (с зубчиками по контуру), словно вырезанный по трафарету из древнего пергамента, ещё один лист в его короб, и доносится гудок последнего в этой навигации катера, дрожащий, переливающийся… Челночные проходы памятливой мысли через толщу времени, смена кадров туда-сюда, из лета в осень, из осени в лето, от Киры к Лине, от Лины к Кире, сбросить в очередной раз пять-шесть-семь лет и обратно, в свои годы вернуться? Сидим, болтаем, пьём пиво. Соснин даже попытался совмещать кадры, накладывать одно на другое изображения разных лет или снова разделять, но располагать рядом; в прозрачном воздухе повисал полиэкран, двух наших героинь играли прекрасные, разные совсем, но почему-то одинаково чуткие (сговорились, что ли?) к модной сейчас ретростилистике актрисы. Они обворожительно (или грустно) улыбались (море шарма, чуть не захлебнулся), послушно выстраивали трогательные цепочки стоп-кадров, менялась мимика, ветерок вдруг выщипывал из причёски и теребил прядь волос, а фон, фон-то каков! Два времени года – изумрудное лето и золотая осень, идеально выбранная и уходящая в обоих случаях кинематографическая натура.
Секрет достоверности и красочности кадров, запавших в память, в том, что никто не играл тогда?
Один бог знает, конечно, что могло бы ещё случиться в прошлом, но ведь правда лучше посчитать, что игра с памятью – теперь, а тогда они жили?
И тут вклинилось в естественное движение кадров что-то явно из другой ленты – молодое женское тело в густой траве, голова с копной каштановых волос лежит на его руке, и нога согнута в колене… Ба, да это же Лера, Лера… Прикусила стебелёк ромашки (горчит?), отбросила ромашку, запрокинув голову, поворачивается (в динамике памяти – звонкий смех), расстёгивает лифчик; освободившись, спелыми дынями выкатываются груди… Но Лера исчезает… Почему?